Язык философии Владимир Вениаминович Бибихин [section]



страница1/15
Дата22.02.2016
Размер3.04 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15
Язык философии

Владимир Вениаминович Бибихин


[SECTION]

*****

.

Введение


Вещи говорят за себя. Чтото мешает нам услышать тему язык философии так, словно при философии, кроме философии есть еще и язык, чтото вроде ящика с инструментами или, может быть, материала для критики и обработки. Наша задача не в том чтобы обслужить со стороны языка философскую профессию, подав ей в руки новые орудия труда и сырье. У нас давно уже кончилась вера, будто за невразумительным, неряшливым или тягостным текстом, каким бы философским именем он ни назывался, может еще таиться важный подлежащий извлечению смысл. Философская мысль весит ровно столько, сколько весит философское слово. Причем сорное или пустое слово не flatus vocis, не пустое сотрясение воздуха. Оно по–разному, большей частью через беззащитные молодые умы, разрушает мир. Какой экологии ждать от человека, делающего грязь при первом прикосновении к вещам. Первое такое прикосновение — мысль и слово.


Отсюда вовсе не следует что надо поскорее учредить комиссию, расставить контрольно–пропускные пункты, проверять и анализировать, разбираться в словесной грязи и, скажем, отбирать диплом философа у тех, кто губит нашу языковую и мыслительную среду. Материальный хлам всегда требует разбора, утилизации, словесный — очень редко. Всего разумнее спокойно оставить его там где он есть. Как ни расстроено наше сегодняшнее общество, каким безнадежным ни кажется дело философии, оно всегда только в том чтобы еще и еще раз пытаться дать слово мысли. Давать слово мысли к счастью не значит манипулировать лексикой и терминологией, подыскивать и оттачивать выражения, конструировать и структурировать тексты. Мысль, если она мысль, с самого начала уже есть то, чем оказывается в своем существе слово она имеет смысл. Мысль поэтому всегда хранит исключительное отношение к слову. Философия несет в себе язык. Сочетание язык философии должно поэтому звучать примерно как свечение света. Легко догадаться, что нечто подобное должно произойти и с философией языка. Нужны специальные операции по искусственному разграничению понятий, чтобы удержать эти две на вид — в их грамматической форме — такие разные темы от слияния друг с другом и с мыслью. Язык философии в конечном счете это попытка дать говорить самой философии в наше время, в нашей — русской — языковой среде.
Чего мы явно не собираемся делать, так это вводить еще один раздел или подраздел в область так называемых философских дисциплин. Нам удобно то, что несмотря на прилагавшиеся усилия предмет язык философии рядом, скажем, с историей философии или философией техники не сумел закрепиться как самостоятельный. Мы постараемся, чтобы он таким и не стал никогда. Мы не хотим выставить симметричный аналог дисциплине казалось бы утвердившейся, имеющей свою литературу и даже свою классику — философии языка. Вся эта литература относится по существу только к последним двум столетиям. Она немного мистифицировала нас, склонив думать, будто ее предмет издавна наблюдается на философском небе. На самом деле философы, благодаря которым мы знаем, что такое философия, никогда не ставили отдельно вопрос о языке. Осмысление имени, слова всегда переходило у них на сами вещи, и, с другой стороны, когда они говорили «язык», они не огораживали себя предметом, который описан в учебниках по языкознанию через язык жестов, язык молчания и язык природы они быстро переходили опять же к самим вещам, к миру, как Платон, заведя речь об элементах слова, думает о стихиях, из которых словно огромная прекрасная речь составлен мир. Только усилием каталогизаторов удалось вычленить у Платона, Аристотеля, Гегеля их «воззрения на язык», примерно как теперь любители занимательного начали выискивать у философов, преимущественно новооткрытых отечественных, их «воззрения на красоту» и «высказывания о любви», печатая эти подборки в расчете на то что любовь интересует всех. Не то что мысль этих философов, их взгляды на любовь из таких подборок извлечь нельзя. Философские антологии на актуальную тему останутся лишь бессмысленными обрывками чужой обобранной речи. Солидная на первый взгляд философия языка оказывается, если вглядеться, поделкой последнего века или двух. Ее философский статус, точнее способ выкраивания философией языка своего предмета, остается сомнительным и во всяком случае таким, который свободной, да и просто нескованной мыслью будет нарушен. Она не станет выяснять отношения означающего к означаемому, значения к смыслу, смысла к референту, к чему относится означаемое, за непроясненностью и принципиальной непрояснимостью всех этих entia rationis, мыслительных конструктов. Не сковавшая себя заранее мысль не останется на плоскости лексики и грамматики, скользнет к самим вещам и встретит там, возможно, хайдеггеровский язык, дом бытия.
Только кажется, будто особенно после Хайдеггера, Витгенштейна, Гадамера, Жака Деррида на повестке дня стоит и просится в ряд философских дисциплин тема языка философии — теперь формулируй предмет, очерчивай проблематику, суди предшественников, разрабатывай методологию, оценивай научную новизну диссертаций, вычисляй их потенциальное народнохозяйственное значение. Чувство тоскливой бессмысленности задушит нас на этом пути задолго до того как мы начнем душить других своими классификациями, систематизациями, концептуализациями. Не надо думать что область исследования можно выбирать. Простор академической деятельности на самом деле воображаемый. Это мнимая свобода — заниматься тем или другим предметом, поднимать ту или другую тему, создавать новую философскую дисциплину. Мы упустим так время и самих себя в нашем настоящем отношении к философии, которая увлекая, соблазняя, отпугивая нас уже успела, в чем мы редко признаемся, задеть нас в том, что для нас самое существенное, что есть мы сами. Вся актуальность философии в том она чтото делает с нами, говорит важное, единственным образом касающееся самого нашего существа, хочет открыть нам нас чтобы мы нашли себя. Обращение философии к нам, к нашему существу и есть ее язык. Если она говорит нам о том, что для нас, мы знаем и чувствуем, открывает нас самих, то прежде всего надо всётаки вслушаться в ею говоримое. Малейшая примесь распорядительности с нашей стороны сделает наше занятие бессмысленным. Язык философии это не предмет и не тема исследования, это то, в чем мы хотим расслышать наш родной язык, заглушенный наружным шумом.
То, о чем мы пытаемся думать, названо в «Софисте» Платона. Мысль есть слово, будь то говорящее молчание, когда мысль разбирается в самой себе, высказывание или именование. До произнесения слышимых звуков, до определения значений, когда мысль еще не знает, что есть, она уже говорит неслышимое есть или нет. Раньше явной речи совершается исподволь утверждение и отрицание бытия и небытия. Ранние да и нет предшествуют всему настолько, что если бы мысль задумала увидеть и назвать чтото еще более раннее, она всё равно начала бы своей первой речью, именованием сущего и ничто. Как бы глубоко человек ни заглянул в себя, он видит речь, язык, ответ да и нет на вызов бытия и небытия. Причем вовсе не так, что бытие именуется бытием, а небытие небытием. Это, вздыхает Платон, было бы счастливым решением всех вопросов, избавлением от всех сомнений. Нет, всякое утверждение и отрицание, и  — это уже суждение, пусть молчаливое, т. е. смешение, сплавление, сочетание, (264 b), где мысль рискуя совершает поступок, который может оказаться верным и неверным, добрым и злым. Бытие и небытие, правда и неправда, добро и зло затянуты узлом в раннем, еще молчаливом слове мысли, слове–мысли, и распутать этот узел может тоже только мысль. Вчитывающийся в эти места Платона о слове и мысли, о слове как мысли не должен стыдиться, если голова у него закружится от раскрывшейся бездны. У молодого Сократа кружилась голова, когда приехавший в Афины Парменид развернул перед ним антиномии бытия и небытия, единого и многого. Не надо думать, будто теперь какаято «современная» научная зрелая философия придумала средство, избавляющее от головокружения над бездной. До сих пор единственный надежный способ уберечь себя — это отвернуться или закрыть глаза. Но, похоже, человек, чтобы быть человеком, должен стоять на краю и заглядывать в пропасть.
«Софист» и «Теэтет» нужно читать как пропедевтику к Пармениду, не герою одноименного диалога, а живому мыслителю. И пожалуй «Парменид» — главный среди текстов Платона, на которых стоит неоплатонизм, а с ним средневековая христианская философия. Что касается запаса мысли, содержащегося у самого Парменида, он не только не израсходован, но, похоже, открывает всё новые стороны и новую энергию. Диалектика ранних работ Алексея Федоровича Лосева — это восстановление остроты апоретики платоновского «Парменида». Платон у Лосева раздваивается. Христианский мыслитель глядит свысока на языческого философа, уверен, что превзошел его и бранит, и в то же время мыслью Лосева незаметно правит Платон, не пошатнувшийся, непревзойденный в своих антиномиях Целого.
Чистая платоновская мысль — не другая, а та самая, о которой христианским поэтом было сказано что она премудрость, «афинейская плетения растерзающая». А «любомудрые хитрословесные афинейские плетения»? Это древнегреческая классическая философия, т. е. прежде всего тот же Платон. Христианские мыслители, и Лосев не последний, топтали и топчут его почти две тысячи лет, как потоптал его Аристотель, поступивший с Платоном как жеребенок с родившей его кобылой. Но как Аристотель в своей войне против платоновских идей — это восстановление чистоты платоновского смысла, так возносящаяся над Платоном мысль христианского благочестия — это, поскольку она мысль, платонизм. Мы только реже видим в ней, уверившейся в своей исключительности, ту трезвую самоотчетность, которая почти никогда не изменяла старому Платону. Когда русское имяславие и его защитники П. А. Флоренский, А. Ф. Лосев, С. Н. Булгаков говорят, поднимая непроясненный язык до онтологической весомости, что «имя Божие есть Сам Бог, хотя, конечно, Бог не есть имя, далеко не только имя», то как не хватает здесь платоновского Сократа, чтобы он призвал создателя этой глубокомысленной формулы не успокаиваться на ее загадочной диалектике, вообще не верить никакой ахинее, даже если это благочестивая ахинея, даже если это очень благонамеренная и культурная ахинея, а, отпустив ум на свободу, спрашивать и спрашивать то, что само собой спрашивается. Платон предупредил в «Софисте» 244 d авторов формулы «имя Божие есть Бог». Если имя есть сама вещь, то, произнося имя вещи, мы про–из–носим прямо и непосредственно ее. Тогда, если бы вещь была только именем, получилось бы, что именуя ее мы произносим имя ничего, коль скоро вся вещь перешла в имя и за именем в ней ничто. Если же имя есть всётаки имя чегото, это последнее остается за границей имени, имя до него не дотягивает, ускользнувшая от имени вещь остается безымянной. Через эту поставленную Платоном решетку должно было бы пройти всякое рассуждение об имени. Наши имена до бытия не достигают. Возможно, предполагает Платон в «Теэтете», всё дело в знании одни знают, другие нет, и знающие правильнее подыщут и назначат имена, а незнающие менее правильно или совсем ложно? — Однако что такое знание? Это тоже надо знать. И чтобы знать, надо уже иметь какоето знание, а мы еще не знаем, что оно такое.
Тут не придирки, не тонкости, не софизмы; Платон дает нам в руки тот необходимый молоток, которым надо чем скорее тем лучше разбить негодные поделки, чтобы лучше остаться с пустыми руками чем блуждать среди призраков. Диалог «Теэтет» кончается как будто бы ничем. Молодой Теэтет хотел разродиться знанием, но вышел мертвый мыслительный младенец. «Ну и попали бы мы впросак, если бы, ища что такое знание, назвали его правильным мнением в сочетании с познанием будь то отличительного признака, будь то чего бы то ни было… Такие вещи наше искусство помощи при родах называет бездыханными и недостойными вскармливания». Казалось бы, пустота. Знание попало в безысходную апорию. Единственное приобретение на первый взгляд в том что человек, разрешившийся мертворожденным созданием ума и увидевший себя пустым, станет, как утешает Платон Теэтета в конце диалога, меньшей тяжестью для близких, благоразумно смиренным и не мнящим, будто он знает, чего не знает. Но не только этот конец у диалога. После крушения имени, после крушения знания — имя есть имя неведомо чего, знание неизвестно что такое и для своего опознания уже требует того самого знания, которое неизвестно что такое, — раньше всякого имени и всякого знания остается сущее и ничто. Человек сначала имеет дело не с именем и не со знанием, а с бытием и небытием (Теэтет 188 с). Прежде имени и знания — да и нет, утверждение и отрицание, которые звучат в говорящем молчании до всякой речи, не столько суждения, сколько рискованные поступки принятия или непринятия человеческим существом того, что есть или чего нет. Причем не так что готовая человеческая личность совершает акты утверждения и отрицания, а скорее наоборот, в необратимом поступке принятия и непринятия бытия и небытия человек осуществляется в своем существе. Он начинается с такого поступка; больше того, он и есть прежде всего такой поступок. Только здесь, говоря да или нет целому, человек может собраться в простую цельность или не собраться в нее. В любом случае требование решения тут внезапнее и строже, поступок мысли вынужденнее и необратимее чем человек обычно бывает готов вынести или хотя бы толком понять. Сознание появляется на этой сцене после того, как решающие события уже произошли, и играет роль невольного шута, если воображает себя хозяином положения.
Нет надобности уходить с трудного простора, открытого Платоном. В позднейшей философии, у Аристотеля, Дунса Скота, Эригены, Лейбница, Канта, Гегеля мы не найдем решения платоновской апории. Язык сейчас, как две с половиной тысячи лет назад, имеет дело с бытием и небытием. Он в этой своей значительности принадлежит философии, как сама философия и есть попытка быть словом мира. В XX в. платоновская онтология языка во всём ее размахе восстановлена у двух мыслителей, действующих непохожим до почти полной противоположности образом, как движения правой и левой руки бывают до противоположности непохожими именно тогда, когда они делают одно и то же дело. Эти две главные мысли XX в. — Витгенштейн и Хайдеггер. Важно только читать их как можно внимательнее для того, чтобы как можно скорее поблекло то схематическое представление о них, которое всегда складывается от недостаточного знакомства, мешающего увидеть что мыслители берут на себя наши расстроенные дела и наши нерешенные вопросы.
У нас дома по–разному вводят в язык философии Петр Яковлевич Чаадаев, Владимир Сергеевич Соловьев, Николай Александрович Бердяев, но прежде всего Василий Васильевич Розанов и не в последнюю очередь Алексей Федорович Лосев, все — не столько как стоявшие на определенных «позициях» в нашей теме, сколько как голоса мысли, тем более разные, чем чаще говорящие из своих разных углов об одном.

I. Смысл слова


1. Язык как среда.

Что такое язык? Очарование родной речи делает это слово само собой понятным, как всё сказанное такими привычными звуками. Язык повседневного общения, единственная и необходимая опора, позволяющая конструировать, описывать и истолковывать всевозможные терминологические системы, называется естественным не потому что он создание природы, а потому что мы считаем себя вправе ожидать от него непосредственной понятности. Понимание в родном языке по существу не надстраивается над слышанием, а немного опережает его. Едва дослушав говорящего, еще читая глазами фразу, мы уже примериваем ту или иную версию смысла. Понимание спешит скользить по поверхности слов не зря. Почти с такой же легкостью, с какой слова родного языка провоцируют понимание, они имеют свойство делаться вдруг непонятными. Слыша слово язык во второй раз, мы понимаем его уже меньше чем в первый.


И мы попадаем прямо в беду, когда пробуем определить язык. «Язык есть средство общения». Но кудахтанье кур, такое разнообразное, то самодовольное, то тревожное, тоже средство общения их между собой и с человеком. Уточняющее добавление «язык средство человеческого общения» вносит элемент абсурда, словно существует некое общение как род, внутри которого человеческое общение только один из видов. Автор уточнения подразумевал, надо думать, что язык исключительная привилегия человека и вне человеческого мира не встречается. Тогда встает новая задача, доказать что о языках животных мы говорим в несобственном смысле, т. е. что наше привычное словоупотребление должно быть изменено. Воспоминание о естественной простоте, с какой мы только что пользовались языком, не нуждаясь в дефиниции, зовет нас выбраться скорее обратно, на твердую почву. Только где она? Была ли она вообще под нами? Раз мы оказались втянуты в трудное определение первого же слова казалось такой надежной родной речи, никакой твердой почвы в языке мы возможно никогда не имели. Недаром неопределенность началась сразу, стоило вслушаться в то, что чудилось естественно понятным. Тут первый и опять естественный позыв — не задумываться, продолжать привычное скольжение. Но мы не имеем права жалеть что провалились сквозь язык. Что мысль есть в своем существе слово, еще не значит, будто она имеет право пользоваться готовыми словами. Скорее наоборот.
У недавно еще обязательного, ныне слишком быстро забытого авторитета, из которого якобы была взята дефиниция «язык средство общения», на самом деле сказано «важнейшее средство». Как важнейшее оно — средство общения по преимуществу, на которое надо смотреть, когда хочешь понять средства общения как таковые. Видя Москву, мы понимаем или перестаем понимать, что такое теперь большой город, а не наоборот. Если язык — важнейшее средство общения, надо попытаться понять не язык через средства общения, а средства общения в свете языка.
Общение существует, поскольку есть что сообщить, а не наоборот — изыскивают, что бы такое сообщить, коль скоро существуют общение и его средства. В начале общения и общества стоит весть. Она извещает о событии, ставшем или настающем. Язык раньше всего и в своем исходном существе уже присутствует в сообщении, на почве которого получает смысл общение. Язык в этом свете не столько средство, сколько сама та среда, то развернутое событием и вестью о нем пространство, движение внутри которого оказывается небессмысленным. Если общение не одно из занятий в ряду прочих забот человека, а его способ осуществиться во встрече с другими, то язык, предполагаемый сообщением, и есть среда и пространство нашего исторического бытия. Природное биологическое окружение, среда и пространство существования животных, тоже размечено своими знаками. Человек осуществляется, его история совершается не столько внутри природного окружения, сколько в среде языка, взятого не в его частной лексике и грамматике, а в его сути, сообщении. Дефиниция «язык есть средство человеческого общения» не стоит на своих ногах и, расплываясь, оставляет нас с другой, не столько дефиницией, сколько догадкой язык в своем существе вести это среда, в которой сбывается историческое человеческое существо.
В другой связи пространство, где отыскивает свое место и узнает себя человек, мы называли миром[1]. В таком случае намечается новая догадка язык как среда человека есть мир. Это опять конечно не дефиниция, а открытый вопрос, как скорее вопрос чем ответ хайдеггеровское «язык есть дом бытия». Как ни громаден вопрос об отношении языка к миру, не будем от него уходить, раз он нам напросился. Мир явно чтото говорит нам. Мы плохо понимаем что. Не станем поэтому удивляться, если нам не удалось опереться на язык. Во всяком случае, проваливаясь сквозь него мы падаем не в голую пустоту.

2. Поиски языка.

Эвристические дефиниции «язык среда», «язык мир» не постулируют ни устроенность языка мыслью, ни воздействие мысли на язык, ни отношение языка к мысли. Кажется, что мысль предполагается сообщением. Сообщение однако не всегда и не обязательно должно иметь определенный смысл. С него хватит если оно просто имеет смысл. Таково сообщение, доносимое музыкой, которая явно имеет смысл, но терпит ущерб от наших усилий определить его. Язык в своем существе вести надо считать прежде всего сообщением о событии мира (М. М. Бахтин). Мир как музыка явно имеет смысл, который нам однако нечем сформулировать за невозможностью выйти из мира. Если язык имеет отношение к миру, то в целом, как мир в целом, он может не иметь расшифровки и не поддаваться мысли.


Мысль и язык стали главной проблемой философии языка и научного языкознания, этого нового номинализма XIX и XX вв. Прежнему, показавшемуся слишком наивным отнесению слова к вещи был положен конец. В языке увидели прослойку между субъектом и миром, привязка слова к вещи стала делом мысли. В своем последнем, самом крупном и знаменитом трактате «О различии строя человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества» (1830–1835) Вильгельм фон Гумбольдт дает определение, от которого отталкивается, т. е. пытается уйти и одновременно зависит, последующая лингвистика. В § 14 этого непричесанного сочинения, где Гумбольдт то упивается ощущением бытийности языка, то входит в лексико–грамматические частности самых разных языков мира, сказано Die Sprache ist das bildende Organ des Gedanken. Перевод А. А. Потебни «Язык есть орган, образующий мысль». Неладность такого перевода больше бросалась бы в глаза, если бы мы издавна не привыкли к несообразностям в переводных философских текстах. «Язык есть орган», т. е. инструмент, орудие, «образующий мысль», т. е. в ходе работы этого инструмента, надо думать, неким образом возникает мысль. Кто работает инструментом? Если мысль только «образуется», то работает по–видимому не она. Сам ли язык диктует здесь мысль, которая только кажется самостоятельной?
Темнота перевода обычно появляется в местах трудного оригинала. На первый взгляд дело там обстоит прямо наоборот чем в русском соответствии. Organ des Gedanken — орудие мысли. Мысль имеет орудие. Ее орудие — язык, речь, слово. Казалось бы, не над мыслью работает язык, образуя ее, а мысль пользуется им как орудием. Язык — средство; одни скажут — общения, Гумбольдт говорит — мысли, но всё равно средство. Язык у мысли «образующий» орган, das bildende Organ. Что он образует? Во–первых, мир. Мысль имеет дело с миром. Язык располагается между мыслью и миром. Вместе с тем, образуя мир, мысль по Гумбольдту образуется и сама. Возможно ли, чтобы действующее начало, обладатель органа своего действия, образовывало им само себя? Как мысль смогла иметь орган, который только и придает ей строение, тем более что пока нет образа мира, нет и образа мысли?
Гумбольдт не выходит из этого круга. Его мысль колеблется между двумя крайностями, отшатываясь от обеих. Когда язык предстает ему лишь орудием мысли, он спешит напомнить что это исключительное орудие, воздействующее на мысль. Когда язык видится ему силой, определяющей мысль, Гумбольдт настаивает, что чистая мысль вольна, тем более она свободна от зависимости у омертвелых языковых форм, как только может быть свободна духовная стихия.
Язык то приоткрывает здесь свой непостижимый размах, то отождествляется с лексикой и грамматикой. Его парадоксальность заостряется, но не проясняется. Говоря о языке, Гумбольдт по сути дела захвачен другим. Язык — откровение (Offenbarung) духа. Раньше всего — духовная сила, как вулкан выбрасывающая из себя язык, оставляющая его остывать в разлуке с собой и остающаяся в своей спонтанности недостижимой. Выше всего энергия духа, и язык жив пока ей причастен, а без нее мертвеет. Только приникнув к ней, можно прикоснуться к истине языка. Вот почему в языке надо видеть прежде всего энергию, а не эргон. Прежде всего — «та духовная сила, которая в своем существе не позволяет вполне проникнуть в себя»[2].
Сила — слово с большим будущим в XIX и XX вв. У Гумбольдта она пока еще духовная. Духовная сила, непостижимо таясь в глубине, исподволь выставляет язык за свой порог. Здесь приоткрывается мало замеченная оборотная сторона гумбольдтовского лицевого очень высокого понимания языка. Возвеличенный, выставленный на обозрение, он лишился укромной неприметности. Гумбольдт постоянно говорит о взаимодействии языка и мысли. Но для их привязывания друг к другу, сколь угодно настойчивого, надо было сначала помыслить язык отдельным. Возвышая язык, Гумбольдт обособляет его и тем выдает для будущей научной проработки.
Гумбольдтовская метафизика была скоро отброшена языкознанием. Что такое духовная индивидуальность, что такое внутренняя форма, даже что такое сила духа, к середине XIX в. было уже неясно. Но установка на разыскание простейшего начала, лежащего в основе языка, упрочилась. Психологизм увидел там процессы апперцепции и ассоциации. Когда человек многократно апперципирует курицу, разные впечатления ассоциируются в единый образ, который в свою очередь ассоциируется с голосом курицы, рождая звукоподражательное слово. Обращают внимание однако на то, что слово возникло очень давно и нельзя ручаться что именно так. Начинается историческая проработка языка, прослеживаются ветви его развития, реконструируется праязык, до которого казалось бы рукой подать от древнейшего состояния известных языков. На деле древнейшие языки оказываются не элементарнее новых, праязык удается уловить только с помощью гипотез, созданий современного ума. На сцену тогда выходит структурная лингвистика. Она заявляет, что в существе языка нет не только никакой метафизики, но и никакой психологии, никакой истории. Существо языка система, имеющая в своей основе простейший акт расподобления. Попадая в сферу действия системы, элементы начинают различаться и тем самым организуются. Откуда структура в языке? От структуры реальности. Что такое структура реальности? Структурализм тут вопроса не видит. Что бытие нельзя считать структурой, относится к тезисам преодоленной метафизики. Структуралисту поэтому становится снова легко сказать то, чего уже не мог сказать Гумбольдт и после него ни психологизм ни историзм научного языкознания что в начале было слово, пусть в виде простейшей структуры.
Язык в своем существе есть структура. Ранний Умберто Эко сказал о ее парадоксе. Она «модель, построенная путем определенных упрощающих операций, которые дают мне привести к единообразию разные явления»[3]. Структура выявляется как будто бы самым естественным образом. Дерево имеет такуюто структуру. То же — синтаксическое дерево. Но коль скоро структура выявлена, анализ, набирая обороты, обязан спросить что за этой структурой? За спиной одной встает другая, более элементарная, пока исследователь не придет к такой, которая по своей простоте уже не структура, а нераздельное единство. Раскрывая структуру в структуре, непредвзятый искатель придет рано или поздно к бытию самому по себе. «Исходное пространство — это то, где Бытие, оставаясь потаенным, дает о себе знать, конкретизируясь в структурированные события, но само ускользая от всякого структурирования. Структура как нечто объективное и стабильное… взрывается… и определяющим остается то, что уже более не структурно»[4]. Структура всегда указывает на чтото более первичное, отучая останавливаться на промежуточных открытиях. Она поэтому «открывается мне лишь через свое прогрессивное отсутствие… Под всякой структурой есть еще структура… более отсутствующая, если позволительно так выражаться (а так выражаться позволительно). Тогда естественным завершением всякого онтологически последовательного структурного исследования будет смерть идеи структуры. И всякие поиски констант, задуманные в качестве структуральных, если им удастся остаться структуральными, будут неудавшимися поисками, мистификацией» [5]. Структурное описание всегда жертва собственного временного успеха в частном вопросе, соблазняющего думать будто весь язык имеет аналогичное устройство. Но он в равной мере может иметь и другое. Несводимость к схеме возможно и есть самое интересное в языке. «Онтологическая ошибка не в том, чтобы всегда держать под рукой гипотезу тождества, стоящую на службе фронтального исследования различий. Онтологическая ошибка — считать запас возможного нетождества исчерпанным»[6].
После почти двух веков научной проработки язык таким образом ускользнул от лингвистики, послав ее исследовать просторы психологии, истории, этнографии, логики. Разойтись с языком лингвистике было предопределено в тот самый момент, когда она захотела рассмотреть его как объект. Видеть объект велел ей сам же язык. Всё его существо — в отводе глаз от него к вещам, на которые указывают его указательные стрелки, и к миру, дающему о себе знать в самом присутствии языка. К высвеченным им вещам принадлежат и его лексика и грамматика. Даже на указывание нам указывает тоже язык. А где он сам? Ускользая, он оставляет после себя мир. Не будем делать нервных попыток снова найти язык. Удовольствуемся тем, что остались не совсем с пустыми руками. Попробуем не впадать в панический активизм «предметного» исследования.

Каталог: download
download -> Объект исследования
download -> Выпускных квалификационных работ
download -> Выпускных квалификационных работ
download -> Учебное пособие для студентов высших учебных заведений, изучающих курс «Концепции современного естествознания»
download -> Пояснительная записка 4 1 Цели и задачи реализации основной образовательной программы основного общего образования 4
download -> Проект концепция образования детей с ограниченными возможностями здоровья
download -> Программа формирования универсальных учебных действий у обучающихся на ступени начального общего образования
download -> Старший воспитатель


Поделитесь с Вашими друзьями:
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15


База данных защищена авторским правом ©psihdocs.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница