Посредине нигде



Скачать 338.08 Kb.
Дата27.04.2016
Размер338.08 Kb.

Посредине нигде


(очередная ностальгия по Америке)
Детройтовский международный аэропорт—огромное пространство, устланное ковролитом—стены, полы и потолки. Лабиринты проходов. До того я бывал в крупных аэропортах—Франкфуртском, например. Это был аэропорт, хоть и большой и яркий, как всё в Европе. В Детройте аэропорт был американским. Я быстро шёл по нескончаемым и пустым коридорам, пытаясь найти место, где бы покурить. Пассажиры с моего рейса вдруг свернули куда-то и пропали. Я был совершенно один в ковролитовом лабиринте. Я не курил уже 14 часов, и мне необходимо было покурить. Однако было ясно, что в этом пространстве, заглушающем звуки, курить было нельзя. У нас—аэропорт, свободный от дыма, время от времени сообщали дощечки.
Где-то я повернул не туда, и вместо того, чтобы выйти к месту выдачи багажа, попал неизвестно куда. Я шёл уже минут сорок. Я просто хотел куда-нибудь дойти. Поняв, что я в противоположной стороне, я повернул обратно. Чтобы покурить, я выбрался наружу, найдя наконец дверь, и решил пройти к своему багажу по чистому воздуху. Было жарко. Я шёл и шёл через совершенно нечеловеческие пространства вокруг огромных зданий. В конце концов я дошёл. Это было похоже на Ясенево. Много лет назад я часто ездил к девушке в Ясенево. Там тоже были огромные пространства, пронизываемые ветром—но не жарким, потным и душным, как здесь, а ледяным (это было зимой)—и огромные здания между ними. От одного здания к другому шёл автобус. Пространства были совершенно не приспособлены к масштабам пешехода. Окраины Москвы казались мне нечеловеческими. Античеловеческими. Тогда я объяснял это советским строем. Я ещё не знал, насколько уютно можно жить в Москве, если иметь достаточно денег. Я ещё не знал, что уютно можно устроиться везде—лишь бы деньги были. Но их никогда нет. Поэтому уют—это талант.
Я мало что знал о Ясеневе. Знал, что там были царские псарни когда-то, то ли конюшни, а может, и то, и другое—и говорят, это каким-то образом было связано с тем, что там всегда были лютые морозы и этот пронизыващий ветер. Знал, что в советский период это стало отхожим местом для какого-то ядерного мусора. В итоге все, кто там жил, становились аллергиками. Этим объясняли также и постоянные гриппы жителей Ясенево. На моей памяти московское метро удлинялось. Сначала последней станцией было Беляево. Потом—Тёплый Стан. Затем сразу открыли ещё две станции—Ясенево и Битцевский парк—и Ясенево наконец комфортабельно связалось с внешним миром.
Там, в сторону парка, было отделение Академии Наук, а говорят, и какой-то разведслужбы, и стояла запертая церквушка, и чуть дальше было лысоватое озерцо.

Как-то раз мы с подружкой заметили, что оконце этой церквушки, обычно забитое досками, открыто. Мы заглянули в него, проходя. Внутренность была забита штабелями исписанной бумаги. Вся церковь была одним большим вместилищем каких-то смятых рукописей. Потом из газеты Совершенно Секретно я узнал, что это были немецкие архивы, по поводу которых Россия и Германия вели долгую тяжбу.


Приехать в Америку с десятью долларами в кармане и сделать там карьеру—что может быть более типично? Так как у меня было всего 10 долларов, я чувствовал, что мне предстоит стать миллионером. Но первая проблема была—у кого бы занять денег, чтобы выжить? Украинец, который меня встречал, отказался ссудить. А что ни зъил, то покусал. Ссудил американский профессор философии, и когда я пытался всучить ему расписку, он отказался, говоря: мой молодой друг, эта страна построена на понятии кредита, а кредит—это доверие.
Я ещё не знал тогда, что кредит—это краеугольный камень американского сознания и «благосостояния». Они не решили проблему бедности—они просто предложили всем бедным стать бессрочными должниками. Население живёт в кредит—самому себе, своим детям, внукам и правнукам. Так что те из нас, что беспокоятся о займах и что придётся платить—могут релакснуть. Платить придётся всем, и самим американцам в первую очередь, а не нам одним. А когда всем платить, то значит—ни одному. Это—во-первых. А во-вторых—на хрена платить? На хрена эта видимость, эфемерность наличия добра, капитала, если его нет? И зачем, вообще, увеличивать его отсутствие, занимая из своих же собственных кредитов? Чтобы благоденствовать при жизни, так как жизнь даётся только один раз? Вернее, по-американски: благоденствовать здесь и сейчас. Теперь и сию же секунду. И благоденствовать-то в смысле: потреблять массовую продукцию. Ну их в жопу! Для меня благоденствие—это когда над моей душой не висит и мне на плечи не давит мысль, что я должен оплатить свой дом в течение последующих девяноста девяти лет беспрестанной работы—и на треть больше, чем его стоимость—из-за рассрочки. Так что в последующие 99 лет я не имею права терять работу, болеть, умирать, или разводиться—а то дом потеряю. Для меня благоденствие, как для Гека Финна—это когда утром умываться не надо, и галстук нацеплять—когда не надо принимать решений, и твоё будущее всё линейкой не расчерчено, и не надо жить конфейерным способом, выписывая ежемесячно 25 чеков, и никакие обязательства сверхмерные, сверх того что ты можешь выдюжить, не давят мне на плечи.
Место, где я жил, было в Огайо—«посредине нигде», как говорили американцы. Я долго пытался разобраться, что я там чувствую. Это было сложно. Иногда это напоминало любую провицию большой страны, какой-нибудь Солнечногорск или Норильск—узкомыслие, провинциализм, диктат коммуны, неприятие непонятного поведения. Все знали, кто с кем спит. Все только этим и интересовались. Если кто-то начинал с кем-то спать, это вело к настолько коренным последствиям, что люди старались уж и не начинать.
Долгое время я жил впроголодь, не понимая, почему. Потом сообразил, что я покупаю дешёвую еду. А она ненастоящая. Но с виду этого не скажешь. Ты её готовишь и ешь, а в ней нет никакого вкуса. И никаких калорий. Зато—и никакого холестерола. Вокруг меня все были неимоверно толсты, и никто не испытывал потребности в нормальной и вкусной пище. Все ели то, что у них называется «мусорная еда»: пиццу и чипсы. Но эти пицца и чипсы тоже могут быть более или менее насыщающими. То, что подавалось там, посредине нигде, в одноэтажной Америке, не было насыщающим никак.
Поняв, что я так умру, я стал искать более дорогую пищу. Иногда она находилась. Но в основном там её не было вообще. Я хирел от отсутствия помидоров, вкусных мне с детства. Калифорнийские помидоры—это враньё. В конце концов в каком-то захолустье я нашёл ливанский магазин, где можно было купить армянские продукты—лаваш и бастурму. Они тоже были обманом! Мои вкусовые пупырышки и бочоночки у меня в желудке привыкли к совершенно определённым ощущениям—тем, которые содержатся в продуктах, купленных на ереванском Крытом Рынке. Всё остальное оставляло мой организм разочарованным.
Бастурма там—обман—так же, как и многие другие товары. С одной стороны, куча супермаркетов. С другой—отсутствие мало мальски приемлемых, с моей точки зрения, товаров. Отсутствие качества. Мне пришлось потратить три года и неимоверное количество мелких купюр, пока я наконец нашёл фирму мужских туфель, которые не были обманом и носились хотя бы около года. Изобилие было обманом, ибо оно не сопровождалось качеством. Как говорила одна аспирантка, качество в Америке перешло в количество. Я впервые получал столько денег—800 долларов в месяц чистыми. Это считалось крупной стипендией для гуманитария. Но мне совершенно ни на что не хватало. Чтобы в Америке жить, как дома, питаться вкусно, ходить на выставки и общаться с друзьями, нужно было получать ровно в пять раз больше.
Мой друг Каррузис, латыш, медленно, но верно делал карьеру. Ему и его семье там нравилось. Он починял старые велосипеды и перепродавал за бесценок их в свободное от написания диссертации время. Он всё делал своими руками и очень гордился своей умелостью. Он жил полноценной жизнью—ездил с семьёй в зоопарк, в Луна-парк, и т.д. Он собирался там оставаться навсегда. Выдержав свой срок посредине нигде, он переехал в Балтимор. Там было всё то же самое, плюс—гавань, где можно было брать катамараны и кататься. Балтимор не был «посредине нигде», но там всё было то же самое.
Мы с ним поехали в Вашингтон. Мы ходили вокруг белых зданий и он восхищался их фальшиво-античной архитектурой. В здании Конгресса мы рассматривали картины, изображающие разные исторические эпизоды. Он восхищался этими картинами. Он очень обиделся, когда моя приехавшая из Англии знакомая сказала, что Белый Дом как будто сделан из картона. В аэромузее Смитсоновского комплекса мы рассматривали Аполлон, который состыковался с Союзом, и самолёт, сбросивший бомбу на Хиросиму.
Как-то раз он повёз дочку в четвёртый по величине изобразительный музей Америки, поблизости от нашего городка, потому что там была европейская церковь. Его дочка слишком давно уехала из СССР, чтобы помнить, как выглядят европейские церкви. Там, действительно, был зал, где было четыре разных стены, поставленных вместе—стены четырёх разных церквей, из Германии, Италии, Испании и Франции—привезённых и поставленных здесь, чтобы местные дети знали, как выглядят европейские средневековые церкви.
Там было богатое, уникальное собрание импрессионистов и Пикассо. Они поникли головами и скучали посредине нигде. Они были не на месте. Нет, это не был Нью Йорк. Но я сильно подозреваю, что Нью Йорк—это миф. Я был в Бостоне, Сиэтле и Сан-Франциско—в трёх лучших городах Америки после Нью Йорка. Мне бросалась в глаза в первую очередь схожесть этих городов с моим городком. Инфраструктурная одинаковость манкуртного пространства. Поэтому там так легко водить машины, которые широки, и улицы широки тоже—история не мешает. История ещё молода. Если там и была история, она исчезла. Индейцы, которых я знал—пьянчуги и лечатся у психоаналитиков. Их резервации хороши тем, что там можно держать казино, даже если в самом штате это запрещено.
Там легко ступать по земле—под ней мало скелетов истории. Это мне напомнило Бородино—скушное поле с какими-то остатками редутов и памятниками. Если бы не сражение, Бородино бы так и осталось просто полем. Нации, у которых на исторических полях было всего лишь по одному сражению—удручающе молоды. Нации, у которых есть ещё поля, где не было сражений—младенцы. В Европе и на Кавказе таких полей нет. Здесь каждый клочок территории вспахан историей. Здесь тяжело ступать по земле—земля не держит, тянет вниз, как трясина, как зыбучий песок—к скелету, прикованному к ржавому мечу. Поэтому Малый Мгер удалился в пещеру—он не мог стоять на слишком древней земле, он был слишком тяжёл для неё. Ну, а всякие беженцы из Европы сбежали в Америку. На целинную землю. Чтобы удержаться на ней.
Один миллионер пригласил меня к себе на обед. Это был умнейший философ. Он жил в особняке посредине своего участка. Мне с ним всегда было интересно беседовать. Он был правоведом и удачливым бизнесменом, решившим стать профессором философии, и занимался философией права и этикой бизнеса. В его особняке были десятки тысяч книг. Там были книги по праву, бизнесу, этике и другим аспектам философии. Книги по политологии и международным отношениям. Словари. Там не было ни одной обычной книги. Какого-нибудь Дюма. Художественного произведения. Я его спросил об этом. Он сказал, что он и его жена не любят художественную литературу и не понимают её. Кроме Борхеса и Набокова—Защиты Лужина. Искусство—это роскошь. Она не помогает жить. Она не необходима для жизни. И потом, книги по специальности он, как профессор, может покупать со скидкой. А художественную литературу ему бы пришлось покупать за полную цену. Книги там дороги. Он показал мне билеты на самолёт—назавтра он с женой собирался в Чикаго на один вечер—в оперу. Я никак не мог полноценно общаться с ним. Мне хотелось вставить в беседу какую-нибудь аллюзию на Булгакова, Фолкнера или Шервуда Андерсона, который был оттуда—со средины нигде. Но я знал, что он меня не поймёт.
Когда мне становилось невмоготу—по ночам, когда спать и работать не хотелось, а делать было абсолютно не хрена—я садился на машину и выезжал на шоссе. Я гнал машину с недозволенной скоростью по прямому, как стрела, шоссе. Я подъезжал к супермаркету, открытому круглосуточно. Там я покупал всякую рухлядь. Я снимал стресс шопингом—как истинный американец. Или боевиками. Я просмотрел несметное количество боевиков, которые выключал, когда они доходили до стадии warehouse: в голливудских боевиках есть эта стадия, когда действие переходит в огромный пустой амбар, обычно в конце фильма. С этого момента уже мне становилось скушно. Но я совершенно разучился смотреть немельтешащие фильмы, без быстрого действия, переворачивающихся автомашин, фонтанов крови, огня, на фоне которого бегут мужчина и женщина, и рук, которые сцепляются и тем самым один герой спасает другого. Америка медленно, но верно запускала свои щупальца в меня. Иностранных фильмов там в фильмотеках не было почти. Иностранной музыки в звукотеках тоже не было. Шарля Азнавура приходилось выписывать из Нью Йорка. Об Эдит Пиаф вообще никто не слышал. Услышать Битлз по радио было равносильно чуду. Передавали несметное число современных групп и певцов, исчезающих завтра и дающих место новым, тут же забываемым.
Мою жизнь определяли правила. Они были настолько всеобъемлющи, никто настолько не сомневался в их целесообразности, что очень долгий период мне понадобился, чтобы отбросить их и стать нарушителем. Оболванивание моё приостановилось в тот момент, когда мне нужна была машина, но чтобы её водить, у меня не было прав. Раньше я никогда не водил машину. Теперь нужда заставила. На родине это бы решилось просто—я бы попросил приятеля быстренько научить меня водить. Но там—Америка! Там каждая просьба—это бизнес трансакция! Там просто так никого ни о чём не попросишь! Там у каждого свой бизнес! Там нет великодушных приятелей со свободным временем! Вот мне и пришлось сесть за руль и поводить свою машину безо всяких прав. Я ездил много дней—на работу, домой, в магазин—пока научился водить, сдал экзамен и мои права были оформлены в конторе. И ничего—обошлось. Там это настолько необычно, что никому в городке и в голову не пришло спросить, а есть ли у меня права. Ну а полиция останавливает только при явных нарушениях.
Это было так прекрасно—чувствовать себя нарушителем! Нарушая правила, становясь преступником, ты становишься не просто вне, но как бы и выше общества. Ты насмехаешься над ними. И тем самым мстишь системе, которая создана для того, чтобы прищемить тебе хвост. Как сказал мой кузен, у тех, кто право имеет, игра без правил. Ну а доля остальных, простых смертных—только правила. Без никакой игры.
Я был обязан косить газон перед квартирой, которую нанимал. Иначе меня бы оштрафовали и всё равно бы заставили скосить этот газон. В нашем штате нельзя было идти по улице, неся бутылку спиртного без обёртки в руке. Если полиция останавливала твою машину и находила там откупоренную бутылку спиртного—даже если никто его не пил—тебе была хана. С другой стороны, там было безопасно. Не надо было даже запирать двери квартир или машин. Преимущества глубинки. Основным преступлением являлось «изнасилование по знакомству»—это когда студентки напивались в пятницу до беспамятства, отдавались однокурснику, а наутро, сообразив, что они наделали, бежали жаловаться в деканат.
Однажды я ездил на машине с детьми по шоссе. Они орали. Я несколько раз попросил их замолчать, так как их ор мешал мне сосредоточиться на вождении. Они не перестали. Тогда я подогнал машину к обочине, остановил её, вышел, обогнул бампер, подошёл к задней двери, открыл её и сказал им: Если вы не можете замолчать, то я не могу вас возить. Идите пешком. Они тут же замолчали, а младший заплакал. Внушение добилось своего. Я вернулся к своему месту, чтобы поехать дальше, и тут вдруг увидел спортивного вида, грубую, жёсткую, жилистую женщину, которая остановила свою машину на противоположной стороне шестиполосного шоссе, прошла наперерез всю его ширь, подошла к моей машине и закричала: Что вы делаете с детьми? Как вы смеете так обращаться с детьми? А как я с ними обращаюсь? Сказал я. Они мне мешали водить, и я сделал им внушение. В вашем же, американском стиле. Как вы смеете так грубо орать на них? Спросила она. Я должен был их перекричать, ответил я. А впрочем, какое ваше дело? Обращайтесь в полицию, если у вас есть какие-то проблемы. Её глаза блеснули. В полицию? Сказала она. Хорошо.
Мы доехали домой, когда за мной приехала полицейская машина в сопровождении машины этой женщины. Меня арестовали за грубое обращение с детьми. Их мать, любящая всё американское, или просто растерявшаяся, не сказала чётко, что это недоразумение, и молодой 18-летний полицейский, наверное, решил, что она подспудно поддерживает его решение арестовать меня, но не смеет открыто выступить в поддержку. Когда меня сажали в полицейскую машину, жилистая женщина стояла у своей машины и злорадно улыбалась.
Сзади полицейской машины было тесно, колени не помещались, настолько непропорционально назад были выдвинуты передние сидения. Наручники впивались в мои не очень-то толстые кисти. Будь мои кисти чуть толще, им бы пришлось худо. Молодой полицейский отвёз меня в участок. Было интересно видеть этот городок из-за зарешечённых окон. Там меня посадили на стул и стали составлять протокол. Где это произошло? Спросил какой-то полицейский. Жилистой женщины нигде не было видно. Видно, она отдала своё заявление и ушла. Я объяснил, где произошёл инцидент. Так это же за чертой города, с облегчением сказал полицейский. Это не наша юрисдикция. Вас надо к шерифу.
Моему пленителю поручили отвести меня к шерифу. Здание шерифа было в десяти шагах ходьбы, и он повёл меня пешком. Навстречу мне попадались мои студенты и коллеги—городок был маленький, все всех знали. Я здоровался с ними. Они удивлённо глядели на мои наручники.
Дверь в здание шерифа была заперта. Мой сопровождающий нажал на звонок. Кто там? Спросили изнутри. Я привёл нарушителя номер сто тридцать пятьдесят два, ответил юноша. За дверью замолкли. Ни ответа, ни привета. Мы стояли у запертых дверей около десяти минут. Юноша стал нервничать. Видите, как получается, сказал он. Вижу, сказал я. Не хотят принимать кандидата в преступники, которого ты предлагаешь. Зачем же было так торопиться? Тут-то он мне и рассказал, что ему восемнадцать лет, что он рьяный посетитель Пентекостальной (Пятикнижие?) церкви, и что там его приметил один полицейский и рекомендовал на службу. А в университет поступать не собираешься? Спросил я его. Собираюсь, ответил он. Если попадёшь ко мне, я тебя обязательно срежу на экзамене, сказал я. За что? Сказал он. За американскость, ответил я. Он меня не понял.
Тут к дверям подошёл внушительный старик. Это был заместитель шерифа. Он открыл дверь своим ключом, чтобы войти, и поэтому был вынужден принять также и нас. Он тут же снял с меня наручники (я потёр кисти рук, как в кино), и отпустил юношу.
Потом он посадил меня у себя в кабинете, налил мне кофе, и спросил, что случилось. Курить я уж и не просил—это был городок, свободный от дыма. Как и всё американское, кроме самих сигарет. Я ему рассказал. Он открыл конверт сопровождения, в котором заключалось моё дело, и заметил: Здесь сказано, что ты вытащил детей из машины и бросил их в придорожную канаву. Я удивился. Там даже не было никакой канавы. Сразу за обочиной начиналось чистое поле. Я не вытаскивал детей из машины, сказал я. Я просто открыл дверцу и сделал широкий риторический жест рукой—мол, идите пешком. Этого было достаточно. Вот видишь, сказал он. Из-за этого ты теперь можешь пойти в тюрьму. Ну, что ж, сказал я. Могу и пойти. Ради своих детей—а хоть бы и в тюрьму. Мне даже интересно—повидать американскую тюрьму.
Он послал машину за моими детьми и их матерью. Их привезли к нему в кабинет, и он спросил детей, как я с ними обращаюсь. Дело в том, что хоть я иногда и покрикиваю на них, чаще всего потому что они сами кричат, но я не настоящий кавказский отец в этом смысле—я никогда руку на них не поднимаю. Так что компромата они не могли на меня сыскать в своей памяти, хоть и были напуганы ситуацией и пытались, по-американски, услужить властям. Он поглядел на синяки младшенького и спросил—откуда это? Тот заулыбался и начал рассказывать: это я с велосипеда свалился, а это—я расчесал укус. А это меня ударил Бред с соседней квартиры, но я ему тоже дал как следует.
Я сам имею трёх сыновей и пятерых внуков, сказал заместитель шерифа. Ох и порол же я своих детей в своё время. Зато теперь—хорошие граждане. Один в полиции служит, восемнадцать лет ему. Может, ещё к тебе пойдёт в университет. Вы извините, что так получилось, сказал он. Эта женщина—общественный помощник полиции. Но ведь она солгала в показании, сказал я. Вы желаете составить на неё жалобу? Спросил он. Я задумался. Было бы интересно закатить тяжбу и изучить эту сторону американской жизни ещё более досконально. Там же все судятся, по всякому поводу. А у меня чем не повод? Пусть она мне оплатит ущерб моему общественному лицу, который я потерпел, здороваясь в наручниках со студентами. Я подумаю, сказал я. Извините, мадам, за беспокойство, сказал он. И вы, дети, тоже. И вот вам подарки. И подарил каждому по пушистому мишке, которых они держали, видно, для таких случаев—если к ним приведут тех, на кого пожаловалась жилистая общественный дружинник, с детьми.
Вас отвезти? Предложил заместитель шерифа. Да нет, мы пройдёмся пешком, сказали мы, и пошли обратно домой, шагая по улицам этого городка, и дети с гордостью несли свои подарки.
Отсутствие доверия к родителям—типично для американцев. Это объясняется как рациональным стремлением обезопасить детей от насилия, так и иррациональной культурной особенностью американцев. Они—как дети, утверждает клише. Это действительно так. Нигде я не встречал такой априорной ненависти к родителям. Неудивительно, что у них нет истории—они ненавидят историю. Вернее, они любят её абстрактно, но ненавидят её конкретных носителей. Они не признают авторитет прошлого, а только будущего. Поэтому и прогресс, то есть производство новых товаров, игрушек для взрослых у них настолько в чести—им всё равно, нужна эта игрушка или нет, целесообразно она сделана или нет—главное, что она ещё один шаг в будущее.
Уже дети имеют там право подавать в суд на родителей за рукоприкладство, или даже без всякой причины, просто если они им не нравятся. Это стало причиной многих дебатов, и абсурд этой эмансипации прав детей послужил основой многих комедий. Однако проблема очень серьёзна: общество взялось всерьёз защищать детей от их родителей. При этом государство почти не помогает родителям растить и воспитывать детей.
Чем ещё объяснить эту тенденцию вбивания кола между родителями и детьми? Быть может, бесконечным эгоизмом взрослых? Каждый взрослый помнит, что когда он был ребёнком, его родители в как минимум некскольких ключевых ситуациях предпочли свои интересы его интересам. Даже если отец не переспал с дочкой, когда она была маленькая, он как минимум один раз накричал на неё. Значит, мог и заставить переспать! БАСПам (белым англо-саксонским протестантам) трудно вообразить дилемму, известную нам как «не разводиться ради детей». Будьте эгоистами—говорит американская философия. Потому что если вы не будете, то будете требовать благодарности от близких за свою жертвенность—а это будет эгоизмом ещё худшим. Будьте эгоистами, ибо иное невозможно, и если вы будете уверять, что вы не эгоист—это худшая форма эгоизма.
Помня своё детство с эгоистическими родителями, ненышние взрослые пытаются отомстить всем родителям вообще. Проблема в том, что они знают, что они обязаны любить своих детей—это, как бы, инстинкт обязывает. Но инстинкт этот в современной американской жизни оказывается очень ослабленным. Если у тебя дети—то во-первых, это дорого. Во-вторых, это резко уменьшает степень твоей свободы. Официально, Америка самая дружественная к детям страна—нигде больше в мире не встретишь Макдональдсы и другие рестораны со специальными детскими комнатами, билбилотеки, театры, музеи с маленькими детсадиками. Даже при многих корпорациях есть свои собственные детдасидики—чтобы родители могли работать в том же здании, где находятся их дети. Это всё очень удобно и мило. И всё же и там, для карьеры или времяпровождения, дети часто помеха. Возникает когнитивный диссонанс—конфликт между тем, что человек должен чувствовать в соответствии с инстинктом деторождения, и тем, что он чувствует в соответствии с инстинктом эгоистическим (сугубо человеческий инстинкт накопительства удовольствий; это не инстинкт самосохранения, который является фундаментальным и правомочным, а инстинкт вторичного сохранения и умножения удовольствий для себя—иначе мы должны признать, что американский образ жизни ставит под угрозу самосохранение человека, поэтому там все эгоисты).
Раз все эгоисты, но не признают этого, то полюбовных соглашений не бывает, только конфликт, борьба, и победа одного за счёт поражения другого. Чувствуя это, родители всерьёз становятся на один уровень со своими детьми и начинают мстить им, как взрослым, за ту угрозу, которую дети их привычному образу жизни представляют. Из-за этого общество развивает юридическую систему атакующей защиты всех детей вообще от любых взрослых в принципе. Так, более или менее остро, развивается американская война родителей и детей. [Это незаметная Четвёртая Мировая Война. Третья, также Не Очень Заметная—уже на исходе: это Война Мужчин и Женщин, вернее, Женщин (если их можно так назвать) против Мужчин. Вся закурлыка с Феминизмом. Основная Дилемма Феминизма—и Почему Они Проиграли Войну—такова: если женщина была веками порабощена этим миром, скроенным по мужским меркам, и пытается освободиться, то единственный способ, наличный для освобождения в мире, существующем по мужским законам—смужеподобиться. Ссучиться. Стать лучше Них—Врага Своего—во Всём, в чём они преуспели. А это значит—мир теряет женственность и гармоничный облик свой. Вот что произошло с Америкой (к счастью, не всей, но радикальной и существенной частью), и вот от чего весь остальной мир, в принципе, дружно шарахнулся (кроме разве что немцев, которые иногда ещё сомневаются, что надо шарахнуться—ну, да они всего были исторически нетонки).

Будет, наверное, и Пятая Война—Вегетарианская—против Всех Пожирателей Мяса, Нефеминистов и Курильщиков. Американская Идеология—она же Политическая Корректность, она же Новая Настоящая Религия—это Три Не- Кита: Не кури, Не ешь скоромного, и Веди себя, если ты мужчина, как женщина, и наоборот (то есть Не веди себя в соотвествии со стереотипами своего «джендера»). Если глядеть глубоко в будущее, то не минуемо время, когда создадутся Группы Поддержки Растений и объявят, логично, Шестую Мировую: странно даже, что их ещё нет. Почему? Чем растения, скажите на милость, хуже женщин, детей и зверей? Почему не убивайте только детей и зверей? Вы можете сказать, что это движение уже есть—экологи и инвайрменталисты. Но я не о них. Я—о настоящем движении, которое запретит людям есть любую органическую пищу. Пусть наконец полностью переходят на синтетику. Но при этом—не химическую. Ведь жалко же помидоры! Вы никогда не испытывали чувства, что вы убиваете живую жизнь, поедая помидор?]


Не удивительно, что наиболее мудрые видят один выход из положения—не иметь детей вообще, чтобы избежать всей этой дорогостоящей и мучительной свистопляски. И опять двадцать пять—малые дети проиграли, выигрывают взрослые дети, мстя тем, кто посмел стать родителем. Не становись родителем!
Кляузничанье, или общественное дружинничанье, там в чести. Чуть увидел нечто вне твоего понимания—рекомендуется отрапортовать кому следует. Там разберутся. Помню, один парень написал в дискуссионный клуб по имейлу о трудностях, которые он испытывал, пытаясь создать бизнес по производству пончиков, где в списке расходов упомянул необходимость бесплатных пончиков для местного полицейского. В ответ одна девушка оповестила всех участников дискуссии, что она собирается доложить кому следует о начинании этого парня, так как он планирует коррумпировать местного полицейского. Парень-то шутил, а она—нет. Она была мертвенно-серьёзна, как говорят американцы.
Но полиция на бытовом уровне не коррумпирована. Они этого добились, резко подняв зарплаты полицейским в пятидесятые годы, и создав систему серьёзных экзаменов. Ни разу не было у меня проблем с дорожной полицией, даже когда я нарушал. Они всегда были любезные и чёткие. Так уж получилось, что в конце концов я стал воспринимать их как тех, к кому можно обратиться за помощью, если надо. Несмотря на юношу с наручниками. Или—благодаря заместителю шерифа.
Бюрократия в Америке любезна и улыбчива. Я не любил искусственные, как приклеенные, улыбки всех, и их спортивность, и их слишком здоровые зубы. Их отсутствие вкуса. Мне казалось, это всё за счёт человечности. Но мне было всегда приятно заходить в городскую мэрию за какой-нибудь справкой, которая была мне, иностранцу, так нужна, и при выдаче которой для меня создавали атмосферу такого праздника, что в конце концов я действительно начал их воспринимать как службу, существующую для того, чтобы удовлетворять мои персональные нужды.
Продавцы и работники банков тоже улыбались постоянно, в любое время суток. Помню, какую ностальгию я почувствовал, когда приехал в Мюнхен и зашёл в банк, где клеркиня, сжав зубы, мне сообщила, что я зашёл за пять минут до её обеденного перерыва и, следовательно, она советует мне мотать куда подальше. Я так соскучился по грубости и отсутствию любезности, по магазинам, закрытым на обеденный перерыв, по полицейским со скрежещущими зубами, по продавцам, не принимающим обратно свитер, купленный вчера, так как он оказался мал моему сыну—не то, что в Америке, где некоторые шустрые мои сограждане жили таким способом—брали в магазине товар, использовали, но сохраняли обёртку и чек, а через три месяца аккуратно заворачивали в обёртку и несли обратно в магазин—менять. Никаких резонов, чтоб поменять товар, там не надо. Другое дело, что, как я уже говорил, некоторые товары ужасно чужды по качеству. Даже не низки, а просто чужды. Зато машины и компьютеры, видики и всякие другие игрушки для взрослых сравнительно дёшево стоят. Некоторые так и живут—оденут новое платье в магазине, поставят на кредитную карточку, поедут на вечеринку, а на следующий день—сдают. Меняют на другое. И так каждый день. Но, боже, как много энергии и времени нужно, чтобы ничего своего не иметь . . . вся жизнь превращается во внешнее шоу. Как у Стругацких в «Хищных вещах века»—если всерьёз следить за собой, это займёт всё время, отпущенное на жизнь.
В общем, обо всё это давно уже сказал Жванецкий, намного лучше: клубника в шесть утра, но—невкусная. Но—свежая.
Когда мы уезжали в Америку, Мери, представитель Фонда Сороса, собрала нас и сказала: Вы все, наверное, хотите там остаться. Я сама—представитель третьего поколения эмигрантов. Так вот: вы там никогда не сможете как следует устроиться, и всегда будете чувствовать ностальгию. Ваши дети сделают среднюю карьеру. Ну а ваши внуки, наконец, станут полноценными успешными американцами. И учтите, что вас там будут плохо понимать. Ваш английский хорош для Европы, но там вы будете беспомощными, как немые, особенно в первый период. Как же быть? Спросил кто-то из нашей группы. Первым делом заведите любовников и любовниц, для которых английский—родной язык, посоветовала она. А те, у кого есть семьи? Ну, вам совсем хана, улыбнулась она. Она давала нам хорошие советы, эта Мери. Она поехала в Прагу, в Фонд Сороса, потому что после окончания университета не могла найти работу у себя в стране. Её бойфренд, Давид, был компьтерщиком, и поехал с ней. После Праги они вернулись в Америку, она нашла работу в Вашингтоне, а он—в Нью Йорке. Каждую пятницу она ездила к нему, а в понедельник утром рано—обратно. Так они и жили.
Мой друг Андрей, действительно, завёл грлфрендку американку. Вернее, не стал противостоять её ухаживаниям. Её звали Фитр. Это была добрая толстая девушка с психическими отклонениями, как почти у всех там, у кого есть хоть чуть-чуть души, маленький атавизм, как хвостик, души ещё остался— принимающая таблетки от нервов и всего такого. В её жире можно было утонуть. Её предыдущий бойфренд был чернокожий студент из Норвегии, который попал в психушку и поэтому на полгода выбыл из её жизни. А её врач посоветовал ей оставить его. Иногда он приходил, и мы кутили все вместе. Он был, конечно же, баскетболист. Она специализировалась по иностранным бойфрендам. Это было не очень нормально и считалось вынужденной посадкой—уделом тех, кому не подцепить белозубых правильных БАСПов.
Так как я был семейный, и у меня не было местной грлфрендки, Фитр учила своему английскому нас обоих—Андрея и меня. Так я выучил такие слова, как Бубиз—одно из двух сотен жаргонных наименований для грудей. Я-то думал, так обозначаются большие тяжёлые груди, такие, как были у Фитр. Но словарь утверждает, что так обозначаются маленькие груди. Может, Фитр хотела, чтобы Андрей называл её груди маленькими, потому что у неё, как и у всех американцев, был комплекс по поводу ожирения. Я также выучил от неё Протеин-шейк—протеиновый коктейль—оставляю вам догадываться, что бы это могло быть. Андрей, конечно, выучил намного больше всего, и вскоре его английский пошёл в недосягаемую для меня гору.
Мы экспериментировали с Фитр, пытаясь понять американскую расу. Так, мы пытались научить Фитр играть в мафию. К сожалению, после первой игры она расплакалась и объявила, что не хочет и не может играть в эту игру, так как даже в условной форме ничего общего не хочет иметь с мафией. Это была типичная реакция для многих среднебуржуазных американцев. Судя по всему—нечто из протестантской этики. Не лицемерие, как у католиков—которые скажут. Что не хотят играть в мафию, а сами-то—чистейшая мафия и есть. А—чистый протестантский фанатизм: я—правильный человек, и даже на место неправильного не хочу себя ставить! Даже на секунду вообразить не хочу, как такой неправильный человек мыслил бы! А вдруг заражусь этим позорным образом мыслей? Так мы продолжали играть в мафию нашей международной компанией—советские, испанцы, французы, мексиканцы и австрийцы.
Американцы были нам непонятны, ну а мы в основном были им глубоко безразличны. Им часто казалось, что раз уж мы встали и приехали, то тем самым само собой разумеется, что мы признали, что у нас жить невозможно. Как вы можете там жить, там же стреляют? По-мещански восклицали они. Они нас—советских—воспринимали как единое целое. Если, скажем, украинка отмечала, что она ненавидит москалей, американцы понимающе кивали и потом поздравляли лично меня с избавлением от московского ига. Когнитивный диссонанс возникал только, если среди нас был русский. Они и вообще не любили сложностей, усложнённостей, ну а тем более—навязанных им нашими внутриэсэнгеевскими отношениями.
Они дарили нам подарки, которые им нравились, если просто символические и дешёвые, или уже использованные, если хотели избавиться от чего-либо, и очень удивлялись, если я не выражал высшую степень восторга . . . Впрочем, вру: я всегда выражал высшую степень восторга. Я великодушен и дарёному коню в зубы не смотрю, даже если он мне как мёртвому припарки.
Их боязнь перед нашими реалиями создавала атмосферу давления. Это прибавлялось к давлению от той категории советских, которые мечтали там остаться и были, соответственно, большими католиками, чем все римские папы вместе взятые, в выражении своих восторгов всем американским и своей боязни собственного прошлого и ненависти к нему. Под влиянием этих двух типов давлений, я тоже начинал бояться возвращения. Мне начинало казаться, что дома невозможно жить. Католики уговаривали меня остаться—подавай на политическое убежище, говорили они. У вас там неспокойно, тем более ты печатался в газете, которую прикрыли по политическим мотивам! У тебя хороший шанс! Но мне было лень заполнять все эти анкеты, к тому же мне пришлось бы переводить на английский мои длиннющие статьи с армянского, в которых в первый период армянской государственности я якобы критиковал (а на самом деле просто свысока насмехался над) некоторых/ми деятелей/ми новейшей армянской политики. И ещё я не хотел менять игру без правил на правила без какого-либо шанса игры.
В районе Великих Озёр, где я жил, летом было душно и влажно, а зимой—холодно и влажно. Студенты ходили в шортах летом и зимой. Если наступали морозы, многие студенты переохлаждались и замерзали прямо на улицах. Каждую зиму с улиц Детройта собирали урожай из нескольких десятков незадачливых молодых трупов в шортах. Бездомные не замерзали. Детройт—город-призрак. В нём есть свой шарм. Весь его центр после исчезновения нефти опустел. Он состоит из постепенно разваливающихся обветшалых высоток с выбитыми окнами. В этих высотках ютятся бездомные. Америка быстро передислоцируется. Рынок ушёл—приходит запустение. Места много. Но ещё долго Детройту стареть, чтобы высотки пятидесятых годов, Сталинского Ампира, превратились бы в средневековые развалины европейских замков. Ничего, мы подождём. Ждали тысячи лет, подождём ещё тысячи. Хотя они никогда не превратятся—качество не то. Не рабами построены и не для тиранов, чтобы благородную старость развалин аксакалов авторитетно эманировать. Американская архитектура запустения по сравнению с европейской или кавказской—такая же разница, как между золотым ночным горшком испанской королевы 16-го века и пластмассовым судном из ближайшей больницы остро-заразных заболеваний. Сколько бы это судно ни старело, под какими бы развалинами не было обнаружено, оно всегда останется примером ширпотреба, нежели высокой культуры.
Облака над моей головой в Америке были другие, чем в Европе и дома. Казалось бы, форма облаков меняется хаотически. Как она может меняться на одном континенте иначе, чем на другом? Уверяю вас, даже форма облаков менялась иначе. Они были какие-то быстрые и бешеные, нежели ленивые и перистые, как у нас. Сам цвет воздуха был другой. Ели и тополя были другие. Кузнечики, жуки и даже воробьи. В нашем городке было много белок, скунсов, и всяких кротоподобных существ. Они чувствовали себя вольготно. Японские машины, мчась на бешеных скоростях по шоссе, постоянно попадали под лосей, перебегающих дорогу, и лопались, как яичная скорлупа. Машины специально производились Японией для Америки некачественными, чтобы вскоре надо было покупать новую. Врождённая ранняя устареваемость—один из хитроумнейших ключей к маркетингу в Америке.
Зато инфраструктуры были развиты мощно. Книгу в библиотеке университета можно было заказать любую со всей Америки—и она прибывала за три дня. Макдональдсоподобных предприятий «мусорной еды»—Скоро-питов—было полно везде. Мои дети навсегда влюбились в мусорную еду. Бензоколонки были повсюду, даже на бездорожье. Телефоны-автоматы по всей Америке действовали одинаково—не так, как в Европе, где в каждой стране надо заново учиться, каким концом вставлять карточку в прорезь.
Я многому научился там—посредине нигде. Но не житейским, а теоретическим знаниям. На первой же лекции, которую я слушал, преподаватель начертил на доске таблицу с четырьмя столбцами и сказал: существуют минимум четыре теории международных отношений: реализм, идеализм, глобализм, и марксизм. Каждая из них по-своему отвечает на основные вопросы. Так, на вопрос, какова основная проблема науки международных отношений, реализм отвечает, что это—война; идеализм—что это мир; глобализм—что это взаимозависимость; а марскизм—что это классовая борьба. На вопрос, кто основное действующее лицо, реализм отвечает, что государство; идеализм—что личность; глобализм—что всё человечество; а марксизм—что это класс.
Так он перечислил ряд вопросов и составил таблицу в соответствии с тем, как какая парадигма отвечает на эти вопросы. И потом сказал, что ни одна из них не абсолютно полна, и все в какой-то степени верны. Это было внове для меня—этот плюрализм теорий и отсутствие одной, единой, единственно верной теории по мнению профессора. Там же я ознакомился с теорией взаимозависимого принятия решений, когда решение одного зависит от решения другого, а между тем в своей культуре я совершенно не был приучен принимать это в расчёт. Мой однокурсник, бизнесмен в Москве, выучил это же всё за те же годы на практике. До распада Союза такие подходы—принятие в расчёт существование другого «я»—было для нас совершенно чуждо. Эластичность человеческой воли совершенно не учитывалась в советской системе мышления: люди раздедялись на тех, чью волю можно сломать командными методами, и тех, кто ломает эти воли. Застой—есть результат действия неучтённой эластичности человеческой воли в ситуации отсутствия понимания, что эта эластичность действует, когда метод террора перестал функционировать, чтобы воли ломать, а учёт того, что коллективные действия являются результатом взаимодействия эластичных воль, которые меняют саму суть действия, не состоялся.
Таким же почти что открытием для меня была риторико-формалистичность американской культуры, машинная дисциплинированность интеллектуального труда, подчинённость всё высшему начальству—рынку или непосредственному руководителю. Гениальность неважна, если она не донесена до потребителя. Гениальным можешь ты не быть, а служить потребителю ты обязан. Неважна глубина мысли, а важно, оформил ли ты правильно своё произведение? Имеет ли оно введение, главы, подглавки, и конец? Можно ли из первого абзаца текста понять, о чём оно? Эти ученические дисциплинарные правила действуют на всех уровнях. Не опаздывать важнее, нежели выдать гениальный результат, потому что если надеяться на последнее, то все начнут опаздывать, а где гарантия, что кто-нибудь окажется гением?
У себя дома я был сформирован как интеллектуал противоположного склада, для которого неважно ничего, кроме содержания, форма есть приложение к содержанию, и ты просто обязан нагромождать одну творческую мысль на другую, нежели рассусоливать объяснения—кто не поймёт, сам виноват. В Америке мне пришлось переучиваться, что давалось с трудом, однако было интересным экспериментом по ломке собственных привычек. Это, кстати, относилось также к необходимости принять во внимание факт существования реального, конкретного другого—принципиально другого сознания (потребителя твоего действия или выражения), которому объяснить что-либо намного важнее, нежели выразить что-либо и оставить висеть в пустоте—авось кто-нибудь подберёт. Там мне внушили идею важности доходчивости. К сожалению, ориентация на доходчивость предопределяет примитивизацию интеллектуального продукта американцев, и примитивизацию способов мышления. Вот если их доходчивость соединить с нашей византийской витиеватостью . . .
В Америке нет социалистических извинений государства перед трудящимися, хозяева имеют очень много прав, и в первую очередь—эксплуатировать людей на износ. Наверное, так и надо, если считать, что люди в основе своей—быдло. Но там развили такую систему, при которой те, кому хорошо платят, настолько зависимо себя чувствуют от тех, кто платит, что изголяются над самими собой, насилуют собственные души, ломают собственный хребет, чтобы сохранить успешную карьеру. Чтобы обдумать одну интересную идею, мне нужно удобное кресло, спокойствие, чашка кофе под рукой, сигарета в руке, и три часа спокойствия до начала обдумывания, и три часа после. И неограниченное время для самого обдумывания. Может, я многого требую, но таковы мои условия. Если кофе нельзя пить за столом, а курить вообще нельзя во всём здании; если три часа до начала обдумывания посвящены поездке на автомобиле из дому до работы, потому что дом я купил там, где дёшево, а работу мне дали в самом центре той фирмы, что страшно далеко; если три часа после конца обдумывания я обязан провести в гимнастическом зале, во-первых, так как таковы условия контракта—чтобы я вдруг не болел, во-вторых, потому что иначе меня будут считать необщительным шизиком, а в третьих, потому что я плачу за эти часы из своей зарплаты, чтобы не выделяться; и если три часа вместо обдумывания сути я должен бороться с правильным оформлением формы—что пойдёт во Введение, что—в Заключение, и т.д.—то я так не хочу. Не могу и не умею. Понятие мёртвой линии—крайнего срока, после которого выполнение задачи уже не будет иметь значения—определяет всю суть американской культуры. Вообразите, если бы у Эйнштейна был крайний срок, к которому он должен сотворить и оформить своё открытие, а если бы он не успел к этому сроку, оно было бы признано недействительным, и все бумаги выброшены в мусорную корзину! Представьте, если бы он понял, что к крайнему сроку не успеет, и просто забросил бы работу поэтому, и занялся бы чем-нибудь другим.
В условиях массовой интеллектуальной культуры интеллектуальный продукт становится таким же продуктом, как и любой другой, и вместо ориентации на твроческое начало и непохожесть на всё предыдущее, он переориентируется на мумизацию, повторение пройденного, изобретение велосипедов заново. Ценится изобретение точно такого же велосипеда, как все предыдущие, только с одной маленькой, чётко фиксируемой рационализацией. Обратите внимание—всё разнообразие моделей машин предыдущих десятилетий за последние двадцать лет свелось к двум-трём единым формам. Теперь уже и невозможно отличить одну марку от другой по внешнему виду, если не посмотреть на вымпел.
Может, своеобразие Америки объясняется тем, что европейские библиотеки и музеи были от неё далеко, и написать заново уже существующую книгу было дешевле, чем поехать в Европу и прочесть её? Но заново написанным уже существующим книгам чего-то не хватало, или, наоборот, чего-то было в них слишком много, как церкви со стенами из четырёх различных эпох и культур . . .
Уж лучше советский вариант, когда вместо основной работы я на рабочем месте мог заниматься бог весть чем—но хотя бы приятным для души, и зарплата текла, хоть и маленькая. Тут было больше свободы. Американская конвейерная система эксплуатации убивает эксцентризм в душах людей. Эксцентризм не признаётся Америкой, хоть она и считается свободной страной. Не признаётся богемность—если вы не достаточно богаты. В Америке хорошо чувствуют себя те, у кого дисциплинированный буржуазный склад ума. Эта система направлена на вытеснение обманщиков и фантазёров. Всё это уже было не раз сказано в разных формах, например, в книгах Маркузе и Адорно ещё в середине двадцатого века. Однако как-то уж так получилось, что под влиянием джинсов, музыки и, быть может, лучших примеров американской литературы у среднего советского интеллигента сложилось впечатление об Америке совершенно иное, нежели то, что рассказывали Маркузе и Адорно. Книги Мелвилла, Фолкнера и других рассказывали о страшной Америке—тупости, скупости, злости. Люди в этих книгах были ужасны. Но сами авторы были так тонки, что нам казалось—если в Америке есть такие люди—не как их герои, но как они сами, писатели—то она должна быть благословенной страной. К сожалению, там намного больше Сноупсов, чем Фолкнеров. Да и сами Сноупсы облагорожены Фолкнером—на самом деле они далеко не такие интересные. Он придал им величия, чтобы ему не стыдно было всему миру о своих сородичах рассказывать. Ну действительно, не раззванивать же, что в основном американцы (впрочем, как и все народы в основной своей толпе)—быдло?
А те, кто раззванивал—те же Маркузе, Адорно, Генри Миллер и другие—стали ассоциироваться с антиамериканской советской пропагандой, хотя не были переведены и негласно не распространялись в СССР—видно, потому, что их критика Америки была также применима и к нашей жизни—её американским, цивилизационным, массовым, сексуальным аспектам. Они критиковали в Америке то, что Советский Союз стремился построить у себя дома. Людям пришлось самим лично столкнуться с этими аспектами американской жизни, чтобы понять, насколько опасно обездушивание по-американски.
Эгоизм и современный образ жизни предопределяют многое и в нашей части света. Ещё в Москве, когда я там жил в 80-е годы, я впервые обнаружил, что нельзя сходить к приятелям домой, предварительно не позвонив и испросив позволения—у нас в Ереване к любому знакомому можно было заходить в любое время дня и ночи. Там же я понял, что пригласить человека к обеду, если он оказался у вас дома в обеденный час—не сама собой разумеющаяся акция, а результат сознательного великодушия. Это сейчас Ереван становится, в этом отношении, «цивилизованным», потому, что людям просто стыдно показывать, что они едят на обед, и стыдно признаться, что у них нет даже чая на угощение.
Но я никогда не соглашусь с необходимостью договариваться с друзъями о встрече за два месяца вперёд. Такие друзья мне не друзья. Но дело не только в этом. Тотальное планирование—ограничение свободы. Мне необходима спонтанность. Лучшим отдыхом для меня является чувство моей свободы, а лучше всего я его ощущаю, когда мне надо принимать решение о том, чего я хочу, или не принимать никаких решений вообще, нежели принимать решение, потому что оно запланировано. Мне достаточно планирования и обязательного принятия решений на работе. В остальное время я предпочитаю роскошь спонтанности, иначе становлюсь американствующим роботом.
Грустнее всего для меня было то, что уезжал я оттуда, не приобретя друзей-американцев. За три года я приобрёл кучу друзей самых разных национальностей, но ни одного американца я бы не мог назвать другом. Пожалуй, это могла бы быть толстушка Марни—которая учила русский и год прожила в Германии, была грамотна в общении с иностранцами и понимала меня, а не обижалась на мою желчь—но она уехала куда-то на Юг, жить и работать, и мы с ней больше не встретились, как ни пытались. Друзей у меня не возникло, потому что я не очень-то любил проводить время, как они—играя в сквош, а уж тем более в гольф—а они не очень-то любили проводить время, как я—в глубокомысленных и жёлчных беседах, или смотря некассовые видеофильмы, такие, как Мечта Аризоны Кустурики—фильм, который утешал меня там, ибо был сделан в Голливуде, но показывал Америку на удивление близко к тому, как её видели Сароян и Шервуд Андерсон, нежели современные американцы и я.
О чём было с ними говорить? Мои интересы были им чужды, мой темперамент был им чужд, мои мнения были им скушны, и наоборот: я бы никогда в жизни не накопил столько интереса к тому, чем жили они, чтобы выразить мало-мальски стоящее мнение. Модели машин, модели джинсов, бейсбол, модели компьютеров, различия между местными республиканцами и демократами, лучшие фильмы Голливуда, вечные американские проблемы—аборт, эфтаназия и расизм, проблема мигрантов, отсутствие протеинового коктейля для Моники—всё, что есть интересного в любой из этих тем, становится известным в нашей части света быстрее, так как здесь мы получаем уже отфильтрованную информацию, не информацию толпы, а информацию элиты. За пять лет чтения журнала Иностранная Литература я узнал большую и лучшую часть современной американской литературы, нежели за три года чтения её на месте, в ситуации свободного поиска.
Но ещё друзей у меня не возникло, потому что там мало кто живёт где-либо постоянно, люди переезжают с места на место, ища работу, приспосабливаясь к рынку, и едва возникшие связи постоянно разрываются, а на восстановление их не хватает денег, досуга и жизненной энергии.
После Америки мне начало казаться, что весь период жизни там я пролежал в бочке, или в трюме какого-то корабля, и около меня лежали не то Ставрогин, не то Кириллов, не то Верховенский. Я забыл чуждый цвет и форму облаков, забыл быструю езду в автомобилях, похожую на компьютерную игру нежели реальную езду, и у меня осталось только ощущение тьмы, дискомфорта, и медленной, упорной работы мысли, ворочающейся в черепушке.
Чего я здесь не упомянул? Увлечение спортом и физическим здоровьем—ну это понятно, об этом ещё Юз Алешковский писал—как здесь дорого лечиться. И все знают, что в Америке, как в псевдоантичной какой-нибудь Греции—культ физического тела. Но не красоты, а, так сказать, тела вообще. И ожирение у них, вместе с культом тела, тоже на первом месте. Калифорнию и Лас-Вегас? Скушно и безвкусно, и об этом уже писали. Американских армян? У них вообще полностью расчленённое сознание. С одной стороны, они американцы до мозга костей. С другой—они только об одном и могут говорить, что необходимость признания геноцида Турцией. И как огня боятся вас, если вы армянин из Армении—авось чего-нибудь попросишь? Смотрите фильм Календарь Атома Егояна—хорошо объясняет, в чём суть раздвоения американского армянина.
И вообще, практически всё, о чём я здесь рассуждаю, как уже тоже говорил, обсуждено другими. Даже странно чувствовать себя оказавшимся в одной компании с Бовиным, Зориным, Чепоровым, Лимоновым и Солженицыным одновременно! Так что не буду я гоняться за тем, чтобы все аспекты американской жизни упомянуть—всё равно ведь не смогу! А просто довершу эссе.
Я понял простые истины: провинция везде провинция, и она не для меня. Я был в самой серёдке Америки, которая нигде. Для меня Америка—большая провинция, так как она слишком далека от театра истории. История происходит в Евразии или в Африке, в Южной Америке, а в Северной она замерла, и там разве что утешаются тем, что якобы пытаются управлять историей, некоторые даже верят, что они—центр мира. А на самом деле Америка, как сказал кто-то—это просто большой хороший завод по производству компьютеров. Потом эти компьютеры растекаются по миру, и авантюристы и террористы творят ими историю. Богачи не творят историю. Они её замораживают. Десперадо творят историю. Не случайно бунт по-американски—это бунт десперадо. Америка—это средство для истории, а не её цель.
Мне хотелось участвовать в истории, а не наблюдать её извне. Те, кто эмигрируют в Америку, эмигрируют от участия в истории. В лучшем случае они будут счастливы, что стали винтиками большого завода, который будет снабжать меня компьютером, чтобы я принимал решения в соответствии с моим спонтанным графиком, играя в мою игру без правил. В худшем случае они будут несчастливы и будут утешаться тем, что их дети такими винтиками станут. Ну а если и их дети оплошают, то их внуки уж точно станут совершенными винтиками. Но пусть они не беспокоятся: не допустим. Мы развалим Америку ещё до этого. Раскол начнём с Калифорнии или Флориды. Пусть и там заиграет история всеми красками крови!
Я хотел быть на краю Ойкумены, нежели в эпицентре, где всё замерло и ничто не шелохнётся: пусть уж меня сметёт с лица земли Великий Ветер. Я понимаю тех, кто устал. Кто хочет покоя. Но поймите также и тех, кому тошно. Скушно, человек!






Поделитесь с Вашими друзьями:


База данных защищена авторским правом ©psihdocs.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница