Об этих встречах в печати почти никто не рассказал, я не встречал. Да большинство участников всё ещё в той же сфере и остались, и под той же пятой, для кого и сладостной, им и не рассказать, и незачем



Скачать 203.21 Kb.
Дата23.05.2016
Размер203.21 Kb.


Об этих встречах в печати почти никто не рассказал, я не встречал. Да большинство участников всё ещё в той же сфере и остались, и под той же пятой, для кого и сладостной, — им и не рассказать, и незачем. И конечно, с отдалением нашим от тех дней всё ничтожней и само событие и участники его. Уже сейчас не все имена запомнены, а следующему поколению они будут и вдичь. Но вдичь будет когда-нибудь и всё наше рабство, — и как его потом вообразить? У меня сохранились записи — самих совещаний, прямо там и сделанные, на коле­нях, и в те же вечера ещё добавленные посвежу. Всё в подробностях не буду, но даже глоток того воздуха вырвать из тех залов и дать подышать опоздавшим — может быть стоит.

Идея „встречи руководителей партии и правительства с деятелями культуры и искусства" — не была нова: по каким-то поводам и Сталин встречался, изрекал для направки несмышлёнышей, да и Хрущёв летом 1957 принимал у себя на подмосковной даче избранную группу литераторов и внушал, как не надо расшатывать основы, эту встречу воспела Алигер — то ли в стихах, то ли в воспоминаниях. Что руководители правительства покидают государственные дела и занимаются выправлением искусства — для тоталитарного государства нисколько не диво, оно только тогда и тоталитарно, тогда и держится, если не упускает ни единого места, так что живопись, музыка, а тем более литература для них важны, как и своевременное вооружение. А самих „деятелей искусства" эти встречи не только не удивляли — но были искренним праздником для большинства и предметом жестокого соревнования: как попасть в число приглашённых? Почти все приглашённые были тем самым уже награждены: ЦК относит их к ,,ведущим", а значит им обеспечены тиражи, выставки, спектакли. В то утро помню разговор в отделе культуры ЦК при мне, что Исаковский, впервые обойденный, слёзно вымаливал себе приглашение: впервые ему не оказалось места в важном собрании, и значит он перестал быть ведущим, и карьера его как бы заканчивалась. А приглашённых в тот раз было немало — 300 человек, но вместе с нацреспубликами, которые летели и ехали в Москву, за несколько дней предупреждённые, — сам же отбор производился в ЦК, конечно перезванивались с ЦК нацкомпартий и с руководством творческих союзов, и много тут сталкивалось желаний, обид, личных протекций и партийных ошибок. А помимо ,,ведущих" вызывались и те, кого надо осадить, призвать к порядку (в тот раз такой был Эрнст Неизвестный, а Евтушенко — и такой, но и ведущий, уже он пробил себе дорогу).

Эта встреча 17 декабря произошла через месяц без дня от публикации "Ивана Денисовича" 18 ноября — и события были связаны. Всем благоразумным коммунистам показал „Иван Денисович", что дальше им отступать нельзя, что этак развалится и государство и партия. Сталин, сколько ни проявлял, как будто, своих личных прихотей, а на самом деле никогда не вымётывал из партийной колеи: даже уничтожая ленинскую партию, он был не против партии, а с ней, — он катил инерционно-косно, ленинским путём. А Хрущёв, никогда не уничтожая и внешне блюдя партийную линию (он мышлением куда ближе был к 20-м годам, чего стоит его лютая ненависть к церкви), — то и дело по характеру и сердцу выпрыгивал в стороны неожиданно, как не может себе позволить равномерная тоталитарность. Из таких разрушительных явных выпрыгов было разделение партии на промышленную и сельскохозяйственную, но и послабление в литературе было для коммунистов предусмотрительных достаточно грозно: ведь если позволить печатно обсуждать ГУЛАГ, то что ж останется от системы? Итак, после прорыва „Ивана Денисовича" надо было срочно образумить Хрущёва и втянуть его обратно в колею.


Кто из ЦК руководил этим поворотом — достоверно не известно, но очень можно подозреть Суслова. (В противоречие с этим, единственный из вождей, кто в перерыве подошёл ко мне знакомиться,— был Суслов же. Но, может быть, тут противоречия и нет: он присматривался, как и меня захватить в их колею?) Разработано было недурно: если бы вразумление делали против Хрущёва, а он бы выбрыкивался, — разва­лил бы он всё, ничего бы не получилось. Прямо на рожон лезть и убеждать Хрущёва, что ,,Иван Денисович" был ошибкой, — никак было не­возможно. Но придумали, как против Хрущёва пустить самого же Хру­щёва! — этим обеспечены были натиск и энергия обратного поворота. Уже 1 декабря подстроили в Манеже выставку художников недопускаемых направлений (в том числе и работы 20-х годов!) — и дружески по­вели Хрущёва показывать, до чего вольность искусства доводит. Хру­щёв, конечно, в простоте рассвирепел — и тут же его уговорили на образумление деятелей искусства, хоть завтра, оставалось дело за органи­зацией. Рассчитывали правильно, что инерция общего поворота потом захлестнёт и лагерную литературу. Но я попадал на эту встречу пока — не главным виновником, а главным именинником.

Близ 10 утра подкатили меня к зданию самого ЦК на Старой пло­щади, о котором раньше лишь понаслышке я ведал, сюда и не забраживал, это — особенно чистое место, машины стоят только большие чёрные, охраняемые, а пешеходы, случайно попавшие на этот кусок тротуара, — скромно строго быстро мимо, чтобы глазами своими пре­ступными чего непозволительного не выказать охране да не быть захва­ченным. А я вот — вхожу даже, сказываюсь в окошко, — там звонят и сразу дают мне пропуск, и я подымаюсь мимо стражи по пустой лест­нице, не смея на лифт, дальше по обширным пустым коридорам — а на дверях одни фамилии, без чинов и должностей (между своими все всё понимают, а чужим и не надо).

К облегчению, сам Поликарпов видеть меня не пожелал (мерзко, наверно, ему было, и правильно сердце его чувствовало), зато отдел при­нял меня восхитительно-заботливо (да они всю жизнь, наверно, сочув­ствовали лагерной литературе! зря я сюда ещё раньше повесть не при­нёс?), сразу разъяснилось, что вызван я всего лишь на торжество, а млад­шие сотрудники аппарата спешили в дверь заглянуть, на меня посмот­реть. Дали мне кусок изукрашенного картона — это и был пропуск на сегодня в кремлёвский дворец приёмов, любопытный: цвет, литер, но­мер — что-то значат, а неизвестно, ни даты, ни места приглашения, и если вот на улице найдёшь, оброненный, то никогда не догадаешься, что это — пропуск, и куда. А сперва — в гостиницу ,,Москва" (автомобилем, ра­зумеется), — ту самую, как бастион на центральной московской площа­ди, — и мимо неё, раздавленный величием, я сколько мимо прохаживал, тут в 1945 шёл с тремя конвоирами сдавать себя на Лубянку, тут после 1956 протаскивал сумки тяжёлые с московской провизией — скорей в метро да на Казанский вокзал. И вот — внутрь, да направленный не к безнадёжному барьеру вестибюля, где номеров никогда никому нет, кроме иностранцев, но в рядовую, как бы жилую комнату, а там-то, для знающих, и распределяют все места. И едва овладел я своим невиданным пышным номером — как уже новая большая чёрная машина ждёт вни­зу — нас, нескольких почётных, рядом со мной — холёный мужчина в го­дах, изволит знакомиться, оказывается — Соловьёв-Седой, сколько его надоедные песни нам на шарашке в уши лезли из приёмников — думал ли я когда, что нас сведёт? Однако, кажется, весь сон мой — не на один день, а мне теперь среди них — жить и обращаться, и надо как-то привы­кать. Тем временем широченная машина взносит нас виадуком Комсо­мольского проспекта — да на Воробьёвы горы. Сколько меня в жизни давило это Государство, как оно было всегда безжалостно, неприступно, неуговорчиво, и большинство людей в этом верном впечатлении так и проживут всю жизнь, — а вот, оказывается, у этой мощи есть и оборот: она вовсе не давит насмерть, не закрыта вся железными створками, но распахнута бархатно, но несёт такими уверенными крылами, как, может быть, ни одна сила в мире носить не умеет. Эй, берегись, старый зэк, это всё не к добру!

Сперва обширный каменный забор на высоком взлёте (да не здесь ли Герцен с Огарёвым клялись о свободе?), у ворот проверка машин ча­совыми, тогда уже въезд (а кто на случайных машинах приехал — тот через двор пешком, даже и Федина так узнаю; а мы — к самому входу). В раздевалке ливрейные молодцы приняли моё тёртое унылое длинное провинциальное пальто, как будто и не удивясь. А дальше — залы круп­ного паркета, да кажется день же сегодня будний или вообще не день? за­дёрнуты все великолепные оконные белоснежные занавесы, льётся бе­лизна от ламп дневного света, да и то скрытых. Где-то там тужатся по стране — трудовые вахты, шахты, виснут трудящиеся на ступеньках авто­бусов, ухающих через грязные колдобины, — здесь переполнены залы разодетой праздной публикой, все мужчины — в остроносых лакирован­ных ботинках, в каких и по уличному снежному месиву не пройдёшь, — и все друг ко другу так и спешат — здороваться, наговариваться, шутить, все друг друга знают в лицо, кроме некоторых нацменов. Есть и дамы, разряженные, но мало их. Я шёл сторонкой, рыла своего не выказывая, ботинками ступая понезаметней, никого я тут не знал, не узнавал, одного Шолохова, фотографируемого при многих молниях и под треск аппарат­ных ручек, а он стоял и преглупо им улыбался. До того мне было тут зажато-чуже, что обрадовался я, увидав казахов, хорошо отличаемых мною после ссылки, пошёл и сел подле них, думая тут перебыть втихомолку, но и сюда подошла какая-то большая недобрая пиковая дама, и мнимо- радостно с казахами знакомилась, что она тоже из Казахстана, — и тогда я сообразил, что это Серебрякова.

Просидел я при казахах, глаз не поднимая, очень опасаясь всяких вопросов и разговоров, а когда позвали в обеденный зал, то пошёл опять при казахах и при них же сел, места были неназванные. Весь зал, обстав­ленный белыми колоннами с золочёными основаниями, занимал широ­кий стол буквой "П" — и тут же мы все опять поднялись, душевно-ра- достными аплодисментами приветствуя вход за короткую сторону стола десятка руководителей партии и правительства. Длинный Суслов там был среди них, тучный Брежнев, устало-досадливый Косыгин, непрони­цаемый Микоян, — но посредине маленький лысый Хрущёв мягким го­лосом пригласил: ,.Когда человек поест — он становится добрей", и пред­ложил пока пообедать. С большой готовностью усаживались — а съёмоч­ные аппараты все исчезли. А на столе-то было уже наставлено — я такого в живой жизни не видывал: перед каждым по 5 фужеров, три ножа — нормальный, малый и кривой, зачем ещё этот кривой? икра, осетрина, мясо, курятина, салаты, вина, боржомы, — да одного этого холодного должно было на всех хватить досыта — но нисколько не хватило. Расте­рялся я в этом изобилии и только думал справиться примером соседей, но не казахов же. А с другого боку и противу меня сидели русские — да отменные ряжки, крупнолицые, крупнотелые мужчины в живой весёлой беседе друг с другом, очень запросто о Поликарпове, и тут я начал сме­кать, что это всё — важные направители: истинный руководитель всего Союза писателей Георгий Марков, а рядом со мной — тучный уверенный Вадим Кожевников, а невдали наискосок — невзрачный Шолохов, средь двух невероятно крупных морд. (Софронов, кажется.) А, ещё между ними — небольшой пронырливый Чаковский, кожей носа то и дело подбрасывающий свои очки, и первый с бокалом, кланяясь наискосок: ,,Ва­ше здоровье, Михаил Александрович!" — и все вдогон, чтоб не отстать: „Ваше здоровье, Михаил Александрович!" (Я — не шевелюсь, я — из дру­гой республики.)

Это — всё грозные были имена, звучные в советской литературе, и я совсем незаконно себя чувствовал среди них. В их литературу я ни­когда не стремился, всему этому миру официального советского искус­ства я давно и коренно был враждебен, отвергал их всех вместе нацело. Но вот втягивало меня — и как же мне теперь среди них жить и дышать?

Тем временем пользуясь, что смотрят на меня не внимательней, чем на любого казаха, я, тайком от соседа Кожевникова, на коленях за­писывал в блокнотик: суп с осетриной, лимоном и маслинами; осетри­на с картофелем; битки с картофельной стружкой; пирожки; фрукто­вое блюдо; мороженое; кофе. Всё подавали молодые бесшумные дрес­сированные официанты во фраках, в изогнутой позе, одна рука с блю­дом, другая за спиной. И это — все десятилетия, что мы вырабатывали пайку, а в Саратове и сегодня душатся за макаронами, — а они вот так едят! И церемониал обслуживания не сегодня же возник, да и деятели искусств к нему, кажется, весьма привычны.

Шёл обед часа полтора, потом гуляли в перерыве — и втекали в от­дельный зал смотреть картины художников, осуждаемых партией,— так предварялась тема совещания. Тут я набрёл на Твардовского, и он меня взял под руку и водил, выбирая, с кем знакомить, а с кем нет. В этот и в следующий перерыв он так знакомил меня — с композитором Свири­довым, которого я всё же отличал, да и сам он оказался симпатичен; с прославленным тогда кинорежиссёром Чухраем, с Берггольц, Пановой, Кетлинской, Борщаговским, Мальцевым (Пупко). Знакомился я знако­мился, все они высказывали радостное сочувствие, а я учился с ними раз­говаривать, но за своих никого тут признать не мог. Не предстояло мне выбирать, с кем я, ясно — что ни с кем, кроме вожатого моего: а все они — тут же годами были, когда за одним столом с правительством, ко­гда за соседними, — однако за макаронами не душился никто. И какие они ни либералы, какая ни оппозиция, — но все на государственных зака­зах и работают на государство, и по сравнению с тем, что волок я позади своих плеч, — все они друг другу равнялись.

Так мы с Твардовским гуляли-гуляли (за это время ещё обнару­жив забавный приём: в мужскую уборную того этажа, где банкет, пу­скали только членов Политбюро, специально дежурил чин в проходе, — а всех остальных направляли этажом ниже). Уже и звонок дали, и все ушли в зал, а Твардовский чего-то поджидал, или это уговорено у него было, я и не понял, — в пустом и уже полутёмном вестибюле вдруг ока­зались только мы двое, да кинооператоры с диковинными подсунутыми нам микрофонами — и тут Твардовский меня повернул — а шёл через вестибюль один Хрущёв. Твардовский меня представил. Хрущёв был точно как сошедший с фотографий, а ещё крепкий и шарокатный му­жик. И руку протянул совсем не вельможно, и с простой улыбкой ска­зал что-то одобрительное, — вполне он был такой простой, как расска­зывал нам в Лубянской камере его шофёр Виктор Белов. И я испытал к нему толчок благодарного чувства, так и сказал, как чувствовал, руку пожимая:

— Спасибо вам, Никита Сергеич, не за меня, а от миллионов по­страдавших.

Мне даже показалось, что в глазах у него появилась влага. Он — по­нимал, что сделал вообще, и приятно было ему от меня услышать.

Пока ещё руки наши были соединены, пока ещё длилось это мгно­вение немешаемое рядом — я мог сказать ему что угодно, я мог какой-то важный и необратимый шаг сделать — а не был подготовлен, не сооб­разила голова: чувствую, что упускаю, а не сообразил.

Не сообразил, только потом понял, через месяцы: надо было мне просить аудиенции, хотя и не составлена была беседа в голове. Надо бы­ло понять, что весь наш успех, едва достигнутый, уже шатается, что не осталось и мне того полугода открытости, на которые я рассчитываю, что вообще мы в последнем крайнем залёте в свободу, а теперь всё по­пятится, — и чтоб это пытаться остановить, предупредить — мне надо бы­ло смело говорить с Хрущёвым! Он был человек — индивидуальных ре­шений, вполне возможно — я подвиг бы его на закрепление начатого! Но я оказался не вровень с моментом — с первым прямым касанием к ходу русской истории. Слишком резок и быстр для меня оказался взлёт.

Да наверно и долго просидев, не мог бы я составить правильного плана разговора с Хрущёвым.

И так я руку опустил. И говорить больше нечего было (киношники между тем крутили — ив кинохронике наше пожатие было). Оставалось повернуться и идти в зал. И я — повернулся. И там — до закрытых две­рей, где никого не было, точно, — теперь одиноко стоял малоросток Шолохов и глупо улыбался. Как Твардовский ловил Хрущёва — так и Шолохову, значит, этот момент высмотрели, и он выперся сюда, назад, тоже присутствовать, как царь литературы. Но Хрущёв миновал его сто­роной, а мне предстояло идти прямо на Шолохова, никак иначе. Я — шагнул, и так состоялось рукопожатие. Царь — не царь, но был он фигу­рой чересчур влиятельной, и ссориться на первых шагах было ни к че­му. Но и — тоскливо мне стало, и сказать совершенно нечего, даже лю­безного.

—Земляки? — улыбался он под малыми усиками, растерянный, и указывая путь сближения.

—Донцы! — подтвердил я холодно и несколько угрожающе.

Пошли в зал. Начинали.

Теперь на столах остался один боржом, и уже кинооператоры сни­мали беззапретно. Увёл меня Твардовский за дальний-дальний конец, где стягивалась как бы оппозиция и где — вот знамение времени! — сидел и Сурков. Да что там, не только с нами сидел, но мне пошутил: „Знаете, как этот дворец называется? Колхоз 'Заветы Ильича'." Вот как шатались тогда столпы, и никто не понимал, куда же кружат небесные светила!

На краю стола вождей поднялся низкий узкий Ильичёв, заведую­щий отделом пропаганды ЦК, и стал делать доклад, изгибаясь узкой ше­ей на подобие змеиное. Может быть, и не сильный, голос его громко по­вторялся стенными динамиками, да и смысл слов был партийно-сильный. Что полезно время от времени сверять свои часы. Что абстракционисты действуют чрезвычайно активно и заставляют соцреалистов уйти в обо­рону. (Наличие войны разумелось само собою.) Формалисты навязывают партии новый диктат. И поступают в ЦК письма: неужели решения пар­тии (несчётно было их за годы, но все в один бок) устарели? Нет! — вздрагивал Ильичёв всей шеей, — мы не допустим кощунственно распро­странять про Ленина, будто он был сторонник лозунга „пусть расцветают сто цветов" ! — То втягивал голову в плечи, то губы закусывал от негодо­вания: — И кинематографисты копаются на заднем дворе, слепнут к гене­ральной магистрали. И в литературе молодые бравируют фыркающим скептицизмом. А иностранцы выискивают проходимцев вроде Есенина- Вольпина. (Хрущёв: Порнография, а не искусство.) А часть поэтов про­пагандирует общечеловеческое начало, как Новелла Матвеева, — мол, всем пою, всем даю. Наступила пора безнаказанного своеволия анархи­ческих элементов в искусстве! Требуют выставок без жюри, книг без ре­дакторов. Требуют мирного сосуществования в области идеологии! На собраниях бывают такие условия, что отстаивать партийную позицию становится неудобно. (Сталинцев хрип!)

Так представил партию совсем маленькой, слабой, утеснённой, — а интеллигенцию грозно наступающей. Но, сам такой маленький, выстаи­вал против неё, крутя головой. Оказывается, откуда-то поползли фаль­шивые слухи, что будет новый поход против творческой интеллиген­ции, — и пришло письмо самому Никите Сергеевичу за подписью таких видных деятелей как Фаворский, Конёнков, Завадский, Эренбург. (И... Сурков! — вот куда он попался!) Сделайте всё, чтобы не повторился произвол! Без возможности разных направлений искусство, мол, обре­чено на гибель. Потом — отозвали своё письмо назад. (Хрущёв: И луч­ше б совсем не присылали!)

Жидкие аплодисменты зала.

А Ильичёв нагнетает и пошёл в наступление, распухая от малого своего объёма: диверсия буржуазии в области идеологии, мы не имеем права недооценивать. Не молодые художники ,,ищут путей" — а их нашли и потащили за собою. У нас — полная свобода для борьбы за коммунизм, но у нас нет и не может быть свободы для борьбы против коммунизма! Великое счастье, что партия определяет всё направление искусства.

Становилось всё жутковатее в зале. Настолько смешались в одной церемонии именины с похоронами, что мелькнуло у меня: пожалуй и со мной отбой дают, сейчас навалятся, уж никак мой Денисович не за ком­мунизм. Да когда стеснялись наши дать обратный ход? Я единственный тут вызывал двоение, что сегодня — ещё и именины тоже.

А там близко перед ними стояла, нам не видно, медная скульптура Эрнста Неизвестного, и Хрущёв зарычал на неё внеочередь: ,,Вот произ­вол! Стали бы они большинством — в бараний бы рог нас свернули!"

А — мастера же поворачивать, когда руль всегда им послушен. С новым изгибом шеи, как от очень неудобного воротника, Ильичёв повёл совсем новую руладу: в отличие от произведений упадочнических партия должна отличать произведения хотя и остро-критические, однако жизне­утверждающие. В последнее время появились очень правдивые, смелые произведения — такие, как „Один день Ивана Денисовича". Показаны че­ловечные люди в нечеловеческих условиях.

Хрущёв брал инстинктом, чем и отличался ото всех коммунисти­ческих вождей: что рассказ мой против коммунизма — он не заметил, потому что не голова тут сработала и не бронированная догма. А что честно по-крестьянски — заметил. Теперь, настороженно перебивая Ильи­чёва, забубнил:

— Это не значит, что вся литература должна быть о лагере. Что это будет за литература! Но как Иван Денисович раствор сохранял — это ме­ня тронуло. Да вот меня Твардовский познакомил сегодня. Посмотреть бы на него.

А уже просмотрен я был чутким залом, как прошёл с Твардов­ским, — и теперь стали сюда оборачиваться и аплодировать — самые угод­ливые раньше Хрущёва, а уж после Хрущёва совсем густо.

Я встал — ни на тень не обманутый этими аплодисментами. Встал — безо всякой и минутной надежды с этим обществом жить. Перед аплоди­рующим залом встал, как перед врагами, сурово. Всей глубины нашей правды они не представляли — и нечего даже пытаться искать их сочув­ствие.

Поклонился холодно в одну сторону, в другую, и тут же сел, обры­вая аплодисменты, предупреждая, что я — не ихний.

Ещё продолжался доклад Ильичёва, но всё более переходя в непре­рывный комментарий Хрущёва. Отвечал он всё авторам того, взятого на­зад, письма — что нет, нет, возврата к культу личности не будет. „В тюрь­му сажать никого не будем, — уверенно объявил Хрущёв. — Получайте паспорта и скатертью дорога, проявляйте свои таланты т а м."

(Это была ещё тогда настолько неправдоподобная нота, что никто всерьёз не принял.)

Как всякий новичок никогда не охватывает всей обстановки мест­ности, всеми прогляжен, но ничего не видит, я не смекнул, что для меня обстановка от первого перерыва до второго решительно изменилась. В первом перерыве ещё не известен был доклад Ильичёва, ещё никак ко мне не проявился Хрущёв, — и многие думать могли: а вдруг опять по­ворот? а вдруг Партия уже насчёт ,,Ивана Денисовича" передумала? И потому в первом перерыве к нам с Твардовским мало кто подходил, то ещё были отчаянные, а вот когда повалили — в следующем перерыве (те­перь-то и Чухрай подошёл), когда я был уже заведомо утверждён пар­тией, и можно было ожидать моего дальнейшего взлёта. Тут-то — мимо нашего дальнего конца стола оказался крюк самым коротким — с лицом незапоминаемым, никаким, подошёл Сатюков. Так он дружески к нам вник, что дальше мы выходили уже втроём, и Сатюков сам спросил не­терпеливо: не предстоит ли моя новая публикация и не дам ли я отрыв­ка в „Правду"? Я не совсем понял: зачем же это, портить новомирский рассказ. Я не сообразил, что значит „Правда" за честь берёт — перехва­тить меня у „Известий" и выколыхать перед Хрущёвым. И не сообразил, что для самого рассказа и для „Нового мира" это открывает дорогу без критики. Но Твардовский мгновенно всё понимал — и обещал непре­менно дать.

А ещё минут пять спустя к нам подошёл какой-то высокий худо­щавый с весьма неглупым удлинённым лицом и энергично радостно тряс мне руку и говорил что-то о своём крайнем удовольствии от „Ивана Де­нисовича", так тряс, будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие себя называли, а этот не назвал. Я: ,,Простите, с кем же...?" Твар­довский укоризненно вполголоса: „Михаил Андре-е-ич!" Я: „Простите, какой Михаил Андреич?" Твардовский сильно забеспокоился: ,,Да Су-ус-лов!" Ведь мы должны на сетчатке и на сердце постоянно носить две дю­жины их портретов! — но меня зрительная память частенько подводит, вот я и не узнал. И даже как будто не обиделся Суслов, что я его не узнал, ещё продолжал рукопожатие. Так разворачивалась моя орбита! Те крупные бандиты из Союза писателей тоже, конечно, теперь жалели, что упустили моё соседство в начале банкета, но при Твардовском по­дойти не могли никак, это был другой лагерь.

Хотя мнение партии было ясно, начался третий сеанс — прения. Чтобы тот же гвоздь теперь подтверждали и забивали сами деятели ис­кусства. И они спешили выговориться, иногда выразительнее самого ЦК. Грозный Грибачёв так и лепил: хотят подменить идеологическое обще­человеческим, вообще о добре, в духе христианской морали, — так чем мы тогда будем отличаться от наших врагов? Призывал, ,,чтоб молодое поколение не мешало старому поколению мужественно стирать пятна прошлого". И уже знакомая мне Галина Серебрякова: „Я вся молодею при Никите Сергеиче" (она хотела этим передать политическую весну, но Твардовский очень смеялся), заявляла уверенно и даже властно: „И в Органах и в охране есть честные люди, которые спасали нас (то есть старых большевиков) и верили в нас." Её и выдвинули против моей опасности, и она поучала теперь: ,,Лагерная тема может быть столь же полезна, сколь и вредна. Закономерно не то, что такие вещи были, но что они миновали, ЦК очистил нас от них." Ещё выступал здоровый упи­танный художник Серов (иронический однофамилец великого предше­ственника) и откровенно объявлял, что в искусстве бездарность — не опасность, лишь несчастье, а опасность — абстракционизм. Чистый ленинский путь — это не мармелад, и хороши только те грани жизни, в которых отражается солнце построения коммунизма.

Я пишу эти заметки через 16 лет — и всё это так уже ушло в про­шлое, измельчилось, овторостепенилось по сравнению с новыми кусаю­щими ударами и болями, которых тогда нельзя было и предвидеть,— что меня самого охватывает скучающее чувство, и останавливается перо. Но и опоминаюсь: да ведь это — царствовало полвека и ещё сегодня в Со­юзе забивает мозги, — так свидетельство не может быть лишним.

Собственно, три нити вились в дискуссии этого дня. Первая — аб­стракционизм в живописи, уже безусловно осуждённый, безнадёжный и не подлежащий отстаиванию. Но полуниткою оттрёпывалось от него — ,,общечеловеческое", которое тоже осуждала партия и здравые деятели искусств, но которое — на это смелость требовалась! — можно было по­пытаться и чуть отстаивать. Общечеловеческое как часть абстрактного искусства! — вот была вся наша уродливая щель свободы! Но седой джентльмен с благородным голосом Щипачёв (в другие времена — обрядоверный марксист) тут осмелился сказать: „Нам принадлежит буду­щее — и темы должны быть очень широки. Именно нашей литературе принадлежат общечеловеческие темы, а буржуазная — потеряла на них свои права." С сильной было песочной подмесью, но даже это в тот день в том зале звучало смелостью,— и я поторопился в этом месте первый сдвинуть аплодисменты зала, — и были хорошие.

Вторая нить вилась — лагерная тема. А третья — темнонакалённая — антисемитизм. Московская творческая интеллигенция остро опасалась, чтобы новое гонение не стало противоеврейским, и этот сгущённый страх вошёл и в этот зал во многих грудях, и хорошо известен был ЦК. Ильичёв, хоть и час говорил, а тему эту обминул, но Никита ещё в реп­ликах высказал: неправильно ,,Бабий Яр" написан, будто Гитлер одних евреев истреблял, а славян он истребил ещё больше. Есть ли у нас сей­час антисемитизм в стране? Нет! А — был ли? В первые годы советской власти процентный перевес евреев был хотя и очень понятен, но антисе­митизм — вызывал. А Шостакович, написав на стихотворение Евтушен­ко симфонию, совершил работу вредную. (Но —мягко Шостаковичу: ,,Я вас уважаю. Я думаю, что вы ошибаетесь.") И даже Грибачёву (хотя уж как поддержанному аппаратом) пришлось оправдываться, что он не ан­тисемит. И когда затем выступали Евтушенко и Эренбург, то самим фак­том выступления и собою — напоминали, что позиций так не отдадут.

Евтушенко находился (он ещё этого не знал) на последнем докате своей гремящей роли и славы, дальше предстоял спад. Если уверенность Грибачёва крепла на поддержке власти, то Евтушенко держался именно самоуверенно, повышенно значительно, театрально (и Твардовский ска­зал мне по соседству: „Ведь не ты же выступаешь, а почему-то нелов­ко"). Не обошёлся он и без театрализованных басен — как он сейчас разговаривал с таксёром, по пути сюда (любимый сюжет городских щелкопёров), или как приходил в их семью освободившийся зэк и рас­сказывал о преданности ленинизму его деда, умершего в лагере, — и го­лос Евтушенко содрагивал сочувствием. Осмелился судить о Сталине что он „может быть даже иногда верил коммунизму" (Хрущёв горячо поправил: „Сталин был предан коммунизму всей душой! но вот — как он его строил..."). Осмелился назвать догматизм также формой реви­зионизма — и отсюда сделал самый смелый выпад: „А сколько на вы­ставке было бездарно-догматических картин? Никита Сергеич, вот ваш там портрет — плохой!" (Это тогда —очень дерзко звучало, хотя уверен был Евтушенко, что на личное Хрущёв не обидится.)

А Эренбург, напротив, вышел — дряхлым губошлёпом, уже близ­ким к своему концу. Сколько за свою жизнь он придворничал, лгал, изворачивался, ходил по лезвию. И сейчас, который раз, соображая всё но­веющую обстановку, он ступал где посмелей, где порабистей. Да, он — боялся Сталина. Сколько раз он немо спрашивал себя: „за что?" тот гу­бит людей. И — неужели никто не скажет Сталину правды? И вот теперь задача (?): объяснить молодым, почему народ (и Эренбург) продолжал работать и при Сталине? Но, но! — Сталин не был антисемитом! (Как урок нынешним, наиболее удобная форма высказать позицию.) Сталин, будто бы, вызывал редакторов и ругал их: что за безобразие —раскры­тие еврейских псевдонимов в газетах? (Какие смельчаки редакторы!) В общем, деды (ленинские соратники) — были хороши, отцы подгуля­ли. Признался: „Я сам не понимал, что писал в 20-е годы." (Но скольких же отравил!) А сейчас если что его беспокоит — то „неполное согласие с Никитой Сергеевичем". — Вот с таким ничтожным итогом кончал этот наш учитель коммунистических десятилетий. Мне противно было его слушать и вспоминать, что в 1941 его статьи меня сильно волновали.

А между тем — за обедом, докладом, променадом и прениями про­шло уже более шести часов, за белоснежными занавесами уже стемнело, рабочий день страны перекатился в отдых трудящихся, — а мы всё сиде­ли, и в какой-то особо удручённо-ослиной позе, не разделяя этого сбо­рища и не касаясь его, сидел Косыгин. Глава правительства — сам тут был раб безысходный, комический, хотя ждали его дела поважнее. По необъятному размаху задуманного партией — ещё было говорить и гово­рить, записалось 40 человек, а выступило только 8, сегодня — уже явно не уместиться. Перенести? Но на завтра нельзя было перенести: предпо­лагался несколькодневный визит Тито. Значит — на неопределённое вре­мя. А если так — то неизбежно было предварительное заключительное слово Никиты Сергеича. Оно и наступило.

Ну, конечно, о печати как дальнобойном орудии партии. Внутри нашей страны — нет сосуществования систем, здесь — вопрос чистоты или грязи. (Ещё раз видно, какой манёвр для них — сосуществование.) Борьба не терпит компромиссов. (Оговариваясь: хотя с Кеннеди мы по­шли на разумный компромисс. — Ведь Хрущёв только-только вынырнул из страшных дней, первый раз проведя мир вплотную к ядерной войне, и вот, из первых его мирных занятий — с нами.) Идёт борьба за умы лю­дей. Ваши умы — для нас очень ценны, вы сами — маршалы. То, что мы вас вызвали — уже и доказывает (?), что культа личности нет. Да, партия допускала ошибки. Возможны ошибки и в будущем. (Обрадовал. Но — смело это, обычно так не говорилось.) Я тоже буду в ваших глазах ста­линист: я — поддерживал эти устои. Чем меньше ответственности за бу­дущее — тем больше жадности к тюремной теме. (Как раз наоборот!) Считать, что всё написанное — Богом данное и тащи в типографию, — так нельзя. Такое общество неуправляемо, оно — не выживет. „Живи и жить давай другим" — я этого не признаю. Мы живём на средства, созданные народом, — и надо народу платить. (И рассердясь, тыкая на выставлен­ную скульптуру Неизвестного:) „Шелепин! Проверь, откуда они медь берут? Здесь — 8 килограмм народной меди!" (То потише:) Я призываю и к миру и к борьбе! (То непримиримо:) Я — за войну, не за мир! В вой­не отстаивать то, что облагораживает душу человека. Судья — история, но мы — отвечаем за государство и будем отстаивать то, что полезно. На­верно, Ной был неглупый человек, раз не брал с собой нечистого.

А дальше Хрущёв всё больше терял тон государственного челове­ка и сбивался на выражение личных вкусов, как и считал себя вправе, будучи царём. Весь день обругивался Есенин-Вольпин (в том числе и Евтушенкой), теперь Хрущёв обругал и Есенина-старшего: ,,Кто кончает жизнь самоубийством, тот у меня уважением не пользуется. Видимо и Есенин (как сын его) был заражён сумасшествием. Я спросил у Неизвестного: вы —настоящие мужчины или педерасты? От музыки Шостако­вича — колики, живот болит. Не хочу обидеть негров — но весь американ­ский джаз — от негров. А я, когда слушаю Глинку, — у меня текут слёзы радости. Я — старорежимен. Мне нравится Ойстрах, коллектив скрипа­чей. Другой раз и не знаю, что они играют, — а нравится... Я воспитывал­ся в русской деревне, на русской музыке. Постоим за старину!"

Постоим за старину! — так это необычно для большевиков прозву­чало : нет, было в Хрущёве помимо коммунизма и исконное.

Но и на этом Хрущёв не кончил, уж разнесло его. Стал вспоминать эпизоды из сталинского времени, — „вот, Анастас помнит" (Микоян хо­рошим истуканом просидел всё заседание). Как было написано поста­новление о „Богдане Хмельницком", — сидели в ложе, Ворошилов вы­ступил, Сталин продиктовал... Потом уже совсем что-то несуразное: буд­то Сталин принимал Хрущёва за польского шпиона и велел его аресто­вать...



Все охотно слушали. Часам к 9 вечера это кончилось.



База данных защищена авторским правом ©psihdocs.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница