Слово «Теперь я буду говорить не для того, чтобы нечто сказать, но дабы не умолчать», — говорил пр. Сергиевский, приступая к догмату св. Троицы (ГМ, 1926, 2, 144). Ср. МЕТОД. Слава Бальмонт об автобиблиографии Брюсова: делопроизводитель собственной славы (Е. Архиппов — Альвингу, РГАЛИ, 21.1.11). Твардовский о Маршаке: крохобор собственной славы (Зн 1989, 8). А потом — юбилейная речь. Слава Флобер восхвалял «Войну и мир» (это цитируется), но признавался, что не дочитал до конца ее философию: мировая слава пришла к Толстому, когда он начал тачать сапоги (Алданов). [59] Славянство «День святителей Кирилла и Мефодия был отпразднован обедом, данным в залах Дворянского собрания. Против царской ложи была водружена хоругвь, принесенная в дар слепцом-писателем Ширяевым. Меню было составлено из одних исключительно славянских названий. Посреди него была изображена географическая карта славянских земель с надписью: «Одним бы солнцем греться нам» (Неведомский, 350). Слон В Париже в 1945 г. выходила русская газета «Честный слон». «Отчего такое веселое название?» — спросил я. «Ну, все-таки война кончилась…» — ответил Л. Флейшман. Ср. ЛИЧНОСТЬ. «Странно, право, что эти люди ничего не понимают, но гораздо страннее, что это для меня странно» (Фет — Л. Толстому, 21.01.1879). Сложность Дневник А. И. Ромма (РГАЛИ 1495.1.80), о Пастернаке: «…и у него сложные отношения с женой, которая любит музыку Прокофьева и такие слова, как "яркое переживание"». Ср. НЕСЛЫХАННАЯ ПРОСТОТА. Служба Юродивый Никитушка за вызов к Александру I получил чин 14-го класса (Мельг., 69). Служба М. Ф. Андреева спросила Муромцеву-Бунину: «Сколько лет вы служите Ивану Алексеевичу?» Муромцева, однако, обиделась. Е. Архиппов писал Альвингу (РГАЛИ): «Чем живете, чему поклоняетесь? Какое имя владеет Вами?» Сократ Сын Н. Ж. мечтал изобрести лекарство «сократин», чтобы можно было не болеть, но сократить жизнь с конца за счет невыполненных болезней. Сократ «Познай самого себя»: гусеница, которая познает себя, никогда не станет бабочкой (А. Жид, «Новая пища»). Спарта Александр I: «способность относиться к себе со спартанской суровостью умиляла его до слез» (Ходасевич, «Державин»). Страхоговение «Нигде высшую церковную иерархию не встречали в качестве преемников языческих волхвов с большим страхоговением, как в России, и нигде она не разыгрывала себя в таких торжественных скоморохов, как там же. В оперном облачении с трикирием и дикирием в храме, в карете четверней с благословляющим кукишем на улице <и т. д>, со смиренно-наглым и внутрь смеющимся подобострастием перед светской властью, она, эта клобучная иерархия, всегда была тунеядной молью всякой тряпичной совести русского православного слюнтяя» (Ключевский, Письма, 1968, 312). [60] Спонтанный «Вы не позволяете себе спонтанных движений». Мои спонтанные движения всегда кого-нибудь ушибают. Самое безобидное мое спонтанное движение — считать рифмы Мариенгофа. Смерть «Просить Господа Бога, чтобы снял меня с иждивения» (Цветаева — Пастернаку). «Умер, как большая, отслужившая вещь» (она же). Сталин «В Европе XV века власть почти повсюду принадлежала Сталиным» (Алданов, «Юность П. Строганова»). Старое и новое Ларошфуко: «Многие борются против нового не оттого, что привержены к старому, а оттого, что первые ряды поборников нового уже заняты, а быть во вторых они не хотят». — «Это о нашем НН.», сказала И. Подгаецкая. Стихосложение А. Парщиков спросил меня: какой стихотворный размер был у нас государственным? не 5-стопный ли ямб? (Это было ему важно для темы «Диссидентство в поэзии»). «Нет, если бы я был государство, я предпочел бы 4-стопный ямб: он заверен классиками и скуднее вариациями, в нем легче выследить неположенное. Но я, наверное, был бы плохим государством, поэтому не полагайтесь на меня. Но что в 1950—1980-х гг. 5-стопный ямб вытеснял 4-стопный — это знак того, что государство слишком беспечно относилось к стихотворным размерам». — А к белому стиху? — «Подозрителен как симптом буржуазного разложения, поэтому преследовался; допускался в больших формах, как у Луговского, где можно статистически уследить, случайны или тенденциозны отклонения от оптимизма» итд. А ведь будь я постструктуралист, я всерьез бы напечатал об этом статью «Стих и насилие». Стул «Нашествие французов и за ним последовавшее нашествие крестьян на ту же Москву с целью грабежа» впервые вынесло в провинцию стулья вместо лавок (Гиляров-Плат., I, 55). Статуя командора гладит меня по голове. Каждый здесь проходящий
Мнит, что он — судия,
В нем весь смысл настоящий,
В нем венец бытия
Но из сфер, где собака
Тумбы правит закон,
Выбегают из мрака
Сто таких же, как он.
Борис Лапин, «Ода». [61]
Стиль И. Тронский говорил В. Ярхо: нельзя ради стиля переводить коров Гелиоса быками Гелиоса — какой дурак станет держать быков стадами? Стиль «Ввиду моего стиля, который мне противен, но от меня не зависит…» (письма И. Аксенова к С. Боброву). «Стиль Мове Гу» из «Бани» Маяковского — шутка, записанная еще Д. Философовым, Ст. и. н., 89: «стиль мове гу, как выразился один столяр». Стиль «По сторонам от дороги, вправо и влево, волочились горемычные облака; исподволь угнетали душу убогие ужасы предместья; ныли телеграфные столбы, и качался, тужился против ветра, виляясь в педалях, упрямец велосипедист». «Но тут, буравя мозги, заверещал мстительный — за вчерашнее с кряком ковыряние в его спине — будильник, к нему тупо подтопали, цапнули за глотку, он брызнул по пальцам душителя предсмертным клекотом и затих. В одеяльное шерстяным рупором ущельице гляделось скудное утро. Я думал тихо: умереть бы». Это не Набоков; угадайте, кто? Судьба И. О.: «На Олимпе было решено, что греки и троянцы взаимоистребятся, но не было решено, кто кого; поэтому боги разделились в поддержках» итд. А Троя потом продолжала существовать незримо, как град Китеж. Судьба «В книгу вошли произведения более ста поэтов только с законченными судьбами» («Песнь любви», 1988). Суздаль «Ударя с тыла в табор их с дружиной суздальцев своих» — но суздальцы, как и нижегородцы, на Куликовом поле не были, а держали тылы. Москва пересилила Тверь денежной помощью Новгорода, который дружил через соседа. Сурков Стенич говорил о Гумилеве: если бы был жив, перестроился бы и сейчас был бы видным деятелем ЛОКАФа. (Восп. Н. Чуковского). Структурализм «Итоги», 1996, 26, интервью с дизайнером А. Логвином. «Только ясность оправдывает провокацию, ясность на уровне структуры, а не на уровне вкуса. Как с женщиной: приводишь, она вроде вся офигительная. Ложишься в постель и понимаешь, что на самом деле она вся совершенно деструктурная. Чего-то много или мало. Что-то тебя обламывает, и понимаешь, что надо уходить из койки». — Можно это оставить в тексте? — «Конечно. У меня как раз очень структурная жена». Суффикс «А. Н. Толстой очень любит слово задница и сетует о его запретности: прекрасные исконно русские слова — горница, гор[62]лица, задница…» (Записи Л. Я. Гинзбург, НМ 1992, 6). По-японски задница называется «ваша северная сторона». Счастье Филологический анекдот из сб. Азимова. Отплывает пароход, в последнюю минуту по трапу вносят старшего помощника, мертвецки пьяного. Проспавшись, он читает в судовом журнале: «К сожалению, старший помощник был пьян весь день». Бежит к капитану, просит не портить ему карьеру. «Поправки в журнале не допускаются, но сделаю, что могу». Назавтра читает: «К счастью, старший помощник был трезв весь день». Счастье «Подумайте, нет ли у вас садомазохизма», сказал психотерапевт. — Конечно, Поликратов комплекс: за счастье нужно платить, итд — «А вы уверены, что вы счастливы?»
Свеж металлический ветер осенью. Росинки нефритовы и жемчужно круглы. Светлый месяц чист и ясен. Красная акация душиста и ароматна. Надеемся, что вы процветаете в постоянном благополучии… Китайское деловое письмо, Зв 30, 2, 163.
Там «А у вас там, под Москвой, говорят, война идет?..» — говорили архангельские мужики Н. Я. Брюсовой в 1904 г. Тот «Если есть тот свет, то там только наслаждаются природой и искусством, а кто не натренирован к этому и больше любил выпить, покурить да в кино, тому скушно, вот и все наказание» (И. С. Ефимов, «Об иск. и худож», 77). Похожим образом Эриугена истолковывал ад. Тезаурус В 4-язычном разговорнике Сольмана общие категории — размеры, формы, вес, вид — оказываются подрубриками раздела «Одежда». Температура «Каковы ваши жгучие несчастия?» — спрашивало доброе письмо из-за границы. А у меня нет жгучих, у меня холодные. Тень Д Н. Бразуль, зав. худ отделом «Рабочей газеты», пил только пиво, но так, что пытался открывать дверь редакции, хватаясь за тень от ручки. Кожебаткин (уже в изд МТП), грузный и беззубо улыбающийся орел-стервятник в пенсне, носил женские чулки, потому что в них теплее, а в портфеле имел любые книги, серебряный набалдашник без трости, подвязки и всегда бутылку вина. В. А. Попов, редактор «Вокруг света» и «Следопыта», вылечился от запоя новым способом, «электричеством через женщин», но как — не говорил (Восп. Д. Дарана, РГАЛИ, 2436.1.42). [63] Тень У Алданова слова не отбрасывают тени, — вежливо выражался Набоков. Техника «Акмеизм обрек себя на поощрение бездарности, ибо всякая школа, желающая сделать поэзию трудной, делает ее легкодоступной» (Мирский). Totentanz Из Триция Апината, XVI в. (найдено в цитате): Если мертвый приходит к живым — он приходит с улыбкой, Мертвый может быть добр — даже добрее живых, итд. «Трагедия есть лишь недоудавшаяся комедия» эпиграф у К. Келли к главе о Тэффи. Традиция Жалобы на искусственную прерванносгь русской культуры неуместны: культурная традиция не задается, а создается, сочиняется заново каждым писателем или группой. Об этом — книга C. Cavannagh о Мандельштаме. Сейчас у русской литературы сколько угодно традиций, от Хармса до Хомякова. В том числе и прерванносгь традиций: это тоже традиция. Традиция «Искусство Г. Адамовича и Г. Иванова — аптекарское: смешивают в новых дозировках и комбинациях влияния старых поэтов» (восп. Н. Чуковского). Традиция М. Пруст серьезно называл себя последователем Дж Эллиот (упом. у Алданова). «Традиций не рвать, идей не водить, святынь не топтать» — из С. Кржижановского (там, где дальше про Словарь умолчаний). Три желания И. О: «Первое желание Тесея — для спуска к Посидону; Минотавра он убивал без молитв; второе — против Ипполита; третье осталось неиспользованным, потому что из аида он не хотел спасать себя без Пирифоя, а Геракл пришел к нему тоже без молитв. А то как бы ругались потом Нептун с Плутоном! Один: у меня орбита шире! другой: зато ты от солнца дальше! А на Скиросе у Ликомеда был черный ход в аид: потом по нему сходила Фетида к Стиксу купать Ахилла». Тринадцать: дурная слава этого числа — недавняя, от контрреформации XVII в., по месту Иуды среди апостолов (В. Марков). Тютчев «Для служилого дворянства Россия была государством, и пейзажи могли быть европейские; для отстраненного — поместьем, и природа в них — только собственного имения. Как непохоже на пейзажное западничество Тютчева и Пушкина цветущее евразийство поэта петровской индустриализации [64] Ломоносова и поэта тропически-агрессивного екатерининского крепостничества Державина» (Д Мирский в «Евразии» 1928). Тюфяк Мандельштамовское «Страшен чиновник; лицо как тюфяк»: английский переводчик перевел «the face like a gun» и сделал примечание про «тюфяк» по-турецки и по-гречески. Убийство «Нам с ней не котят крестить», выражение Ремизова («Петерб. буерак»). Из жалости топить котят в теплой воде — это не выдумка «Записей Ковякина», это было и в мемуарах: не у Шкловского ли? Топившая хозяйка могла ответить на попреки: «А если б вас самих топили, вам все равно было бы, да?» Угадайка Литературные премии, эта игра в угадайку с будущим. Или благодарность живым за то, что им уже некуда меняться. Уже Когда Цезарь был еще в Александрии, ему уже был назначен нумидийский триумф. Уже В Енисейске хозяйка спрашивала: «Убил, что ли, кого?» Нет. «Украл?» Нет. «Так за что же это тебя?» Я поляк. «Такой молодой, а уже поляк!» (ГМ, 1914, 7, 147). Так Федор Сологуб говорил дочке Кривича: «Такая маленькая, а уже внучка Анненского!» Анненского он не любил. Упругость (СЗ за 1935). Показатель моральной упругости армии — при каком проценте потерь она ощущает свое поражение? У турок в Плевне — 20 %, у итальянцев при Кустоцце — 4 %. Упругий нрав находил Ермолов у адмирала Чичагова (РСт 1886, 2, 238). Ср. «с верною супругой Под бременем судьбы упругой»: эвфемизм вместо «упрямый». «Упругая литературная карьера Набокова». Ушлый Опустя пору учиться, что по ушлому гнать. (Даль). Учение Мандраит сказал Фалесу «Проси чего хочешь за то, что научил меня этому расчету». — «Прошу: когда будешь учить ему других, не приписывай его себе, а назови меня» (Апул., «Флор», 18). Утешение Изменил и признаюся, виноват перед тобой. Но утешься, я влюблюся, изменю еще и той. — Стихи Магницкого-душителя из «Аонид», цит. у Вяз., 8, 200.
Сон. Дом престарелых актеров, морщинистый старик представляет меня величавой паралитической старухе: «Он молодой, но все знает про наше время». От такой гиперболы я замираю, но старуха только спрашивает: «А он не еврей?» [65]
Фамилия Полковник Чеботарев в «Игроках» в цензуре стал Чемодановым, а то фамилия не дворянская (С. Аксаков — Гоголю, 6 февр. 1843). Фамилия Приснилось, что меня зовут Михаил Леонович Рава-Русская. «Фанатик? Я за всю жизнь не встречал ни одного фанатика — таково уж было невезение» (Алданов в очерке об убийце Троцкого). Феминизм в литературе мог бы быть полезнее всего, если бы взялся переписывать мировую литературу с женской точки зрения, в переводе на женский язык: «Подлинная Анна Каренина» и пр. В таком случае первым феминистом мог бы оказаться Овидий в «Героинях»: Троянская война с точки зрения Брисеиды. Что говорят феминистки об Овидии? приветствуют или разоблачают? («Анна Каренина»? — может быть, уже была, — сказал А. Осповат — Митчелл написала «Унесенных» после того, как в 1932-м вышел новый перевод «Карениной», и она вошла в ее колледжную программу. Я просил студентов поискать, не обыгрывается ли у нее поезд — кажется, нет. В Америке читать лекцию о «Карениной» идешь как на убой: тут тебе не позволят рассуждать о поэтике, а потребуют однозначно оценить ее поступок). Феминизм В Rus. Review 1996 было заглавие: Superfluous man and necessary woman. Фестшрифт Якобсон сказал: «Белич делает свой фестшрифт периодическим изданием, а свой журнал («Южнословенский филолог») фестшрифтом» — там в каждом номере появлялись ему комплименты (от О. Ронена). Философия У НН талант исследовательский, а душевный склад творческий: не филолог помогает философу, а философ давит филолога. Формализм «Типот подарил трехлетней дочери книжку о животных, она равнодушно перелистала львов и тигров, а о зебре спросила: это еще что за ерунда?» (записи Л. Гинзбург, НМ, 1992, 6). Figura etymologica «Считать дело окончательно конченным» — начертал Александр III на прошении Миклухо-Маклая об основании русского фаланстера на Новой Гвинее. «Функционирование государства отвратительно, но не более, чем функционирование человеческого организма». Е. Лундберг, Зап. писателя. Флот В «Русском вестнике», 1902, 2, 185, в исторической статье была фраза: «Главным врагом русского военного флота всегда было море». [66]
Школьный вечер в Принстоне, дети сочиняли истории и рассказывали родителям. «Жили и дружили девочка Дженни и мальчик Альфред. У Дженни на шее всегда был зеленый бантик; Альфред спрашивал, почему? а Дженни отвечала: не скажу. Они выросли, поженились, состарились, и Альфред все спрашивал, а Дженни отвечала: не скажу. А когда Дженни стало совсем плохо, она сказала Альфреду: вот теперь развяжи мне бантик, и ты кое-что поймешь. Он развязал, и у Дженни отвалилась голова». Идиллическая страшилка.
Хелефеи и фелефеи Я раскрыл Библию, открылась 2 Царств, 20, 7: «И вышли за ним люди Иоавовы, и хелефеи и фелефеи, и все храбрые пошли из Иерусалима преследовать Савея, сына Бихри». Я обрадовался и написал открытку В. П. Григорьеву: вот какой хлебниковский (или хармсовский) язык я нашел в Писании. Он ответил: «Вы правы, это не хлебниковский язык, потому что звука «ф» в Звездном языке не было». Хорей 5-стопный («Выхожу один я на дорогу» итд, по Тарановскому). Гумилев объяснял ученикам, что всегда, когда поэту нечего сказать, он пишет «Я иду…» (Восп. Н. Чуковского). Тогда считалось, что самоед, везя этнографа на нартах, поет «Я еду…» Хорошо «Горе вам, когда все люди будут говорить о вас хорошо» — Лук 6, 26. Ср. ВСЕ. Ходить «Розанов входил, семеня и перебирая руками, Мережковский, как гроб, Гиппиус — на костях и пружинках, Вяч. Иванов, танцуя, а Горький, урча» (Ремизов, «Петерб. буерак», 173). Хотеть «Все можно сделать, если захотеть, только захотеть нельзя, если не хочется» (Дневн. А. И. Ромма, РГАЛИ). Ср. ОТКАЗ. Хоть Последняя книжка М. Шкапской называлась «Человек идет на Памир». О. К. сказала: «Можете подавать заявку в Душанбе: издадут любую избранную Шкапскую, как издали Липскерова». — «Хоть Памир там и не значит ничего хорошего?» — «Хоть». Храбрость «За два года стали храбрее в смысле способности все перенести и трусливее в смысле нежелания что-либо переносить». Ф. Степун, «Из писем прапорщика», 150. «Царь Додон погиб, и преемником посмертно был избран царь Горох». — И. О. Цветаев И. В. был хорошим ученым, автором свода италийских диалектных надписей, но отказался от большого научного будущего ради просветительского дела. Дочь прославляла его, но этого — главного! — поступка его жизни она не заметила. Потому что амплуа в ее воспоминаниях были расписаны твердой рукой, и вся жертвенническая часть была отведена матери. [67] Чай Константин и Николай подносили друг другу Россию, как чай, от которого отказываются (СЗ 26, 252). Чайник Когда начиналась мировая война, и Германия уже объявила войну России, был момент а вдруг Франция дрогнет и не вступится за Россию? Мольтке пришел в ужас, сказал, что план войны разработан на два фронта, и менять его на ходу — смерти подобно; тогда в ноте Франции написали «а если и не будет воевать, то пусть для гарантии впустит в Туль и Верден немецкие гарнизоны», и война пошла своим чередом (Лиддл-Харт). Это напоминает анекдот о математике: «Как вскипятить чайник? — Налить и поставить на огонь. — А как вскипятить налитой чайник? — Вылить воду, и тогда задача сводится к предыдущей». Психоаналитики говорят, что мы всю жизнь сводим новые задачи к предыдущим именно таким образом. Когда Фоменко (см. УКАЗАТЕЛЬ) начинает с «предположим, что мы не знаем того, что знаем» о древней истории, то мы тоже присутствуем при энергичном выливании воды из исторического чайника. Черт В Москве Филарет запретил магазинную вывеску Au pauvre diable: осталось Au pauvre и точки (Вяз., 8, 152). Чихнуть «Только славянофилы сидели в позе человека, который собрался чихнуть, да никак не чихнет» (Энгельг, II, 211, о 1868 годе). Имущий злато ввек робеет,
Боится ближних и всего;
Но тот, кто злата не имеет,
Еще нещастнее того.
Во злате ищем мы спокойства;
Имев его, страдаем ввек;
Коль чудного на свете свойства,
Коль странных мыслей человек!
Херасков, с. 92
Человек И. М. Брюсова сказала Д. Е. Максимову, выслушав об Андрее Белом: «Я его знаю, он может быть и человеком». В. П. Григорьев сказал: «Я как лингвист ручаюсь: написать такую книгу, как «Мастерство Гоголя», не имея словаря языка Гоголя, невозможно; а Белый написал. Могу только предположить, что, когда он писал, он помнил собрание сочинений Гоголя наизусть от переплета до переплета». Я ответил: «А я как стиховед ручаюсь: написать за два месяца словарь рифм на «-ap-», не имея обратного словаря русского языка, невозможно; а Белый написал», итд. Честь «Всем людям свойственно, потерпев крушение, вспоминать о требованиях долга и чести» (Плутарх, «Антоний», 17). [68] Честь «Из чести лишь одной я в доме сем служу», — говорит девка в «Опасном соседе». «Теперь бы сказали: на общественных началах», — сказала А. Чин М. Поляков хотел быть наследником А. Дымшица в чине генерала от предисловия. «Что делать?» была последняя книга, которую читал Маяковский перед самоубийством (ДН 1989, 3, 209). Шаг вправо, шаг влево «Орвеллом трудно восхищаться не потому, что его антиутопия для нас привычный быт (так Вересаев, побывавший на войне, не мог восхищаться «Красным смехом»: «Андреев забыл, что есть такая вещь — привычка»), а еще и потому, что его и наш быт мало чем отличается от всеевропейской казармы. Просто там дан приказ: «Шаг вправо, шаг влево — обязательны, за неисполнение — моральный расстрел», и все засуетились». Когда был отдан такой приказ? Наверное, при Руссо. См. РОМАНТИЗМ. Школа О школах, «где учат технике страдания», мечтал Ал. Вознесенский (РГАЛИ, 2247, 1, 22). «И, грозный вождь на многолюдьи, ты так направил все мечи, что палачей не судят судьи, а судей судят палачи». Штука «Что Россия — шестая часть света (в смысле: шестой континент), сказал еще Краевский, а «Эта штука сильнее «Фауста» Гете» — Гоголь, по поводу пушкинской сцены из Фауста» (?).
Сон сына: фейерверк в 75 залпов к юбилею Ленинской библиотеки и вислоусый пиротехник из Лихтенштейна, который говорил: «Ваша держава слишком велика, чтобы быть счастливой», а потом, напившись прохладительных напитков: «…слишком велика, чтобы быть великой».
Экология Когда осуждают хорошего писателя за то, что он нехороший человек — это все равно, что осуждать завод за то, что он дымит и лязгает. Экономика Всякая дешевизна — перед дороготнею (Поел. XVII в., изд. Симони, 87). Экзамены Лисы-оборотни в Китае тоже сдают экзамены; за 500 лет успешной практики они получают вечное блаженство. ЭА и АИ «Будь счастлива» по-марсиански будет «Evai divine» (Вест. ин. лит. 1900, 4, 283, о швейцарской галлюцинатке). У Гумилева это — из фантазий Руссо, будто первоначальные языки были [69] пением гласных, и лишь потом в них вторглись артикулирующие согласные. Элита (животноводч). Стихи из радиопьесы А. Володина: «Между сытыми, мытыми извиваюсь элитами, свою линию гну: не попасть ни в одну». Эма С. Ф. Гончаренко эмоционему допускает, но эстетему нет: это частный случай итд. Эпиграфика С. А. рассказывал: в клозетах библиотеки Британского музея он впервые увидел надписи со ссылками на источники. Несмотря на обильные надписи, чтобы не делать надписей. Error букв. «непутевость». EVENTUS AMBIGUUS, «как бы чего не вышло». Этика Эйхенбаум был не менее этически озабочен, чем Бахтин, но Бахтин решал свои этические проблемы на поступках литературных героев («это живые люди…»), а Эйхенбаум — на поступках их авторов. Эфир Из письма Н. В. Завадской: «Не упоминается ли у Локса Эсфирь Шуб? Он был в нее влюблен и говорил, что поведение у нее было трудное, и приходилось иногда бить мокрым полотенцем. Наверное, была наркоманкой. Локс тоже склонялся, и мне тоже предлагал эфир: говорил, что будут очень интересные цветные видения. Но я дольше двух минут не выдержала, банку выбросила за окно, а ему сказала, что лучше сама выдумаю все цветные видения, чем нюхать такую гадость. И он перестал, даже с некоторым облегчением. Что он Станевич не любит — понятно: была страшна собой и умна и остра для компенсации. А Анисимов был бедный и вызывал жалость». Юбилей (От А. В. Лаврова). Был опрос к 200-летию, какие стихи Пушкина знают люди. На первом месте оказалось «Ты еще жива, моя старушка?», на втором «Выхожу один я на дорогу», на третьем «У лукоморья дуб зеленый». (Адамович, I, 338): «Помните рассказ Толстого о саратовском мещанине, помешавшемся на том, что не мог понять, чем так знаменит и славен Пушкин?» Uberstehn ist alles «Какая у человека XX века может быть гордость? Только сопротивляемость». Ять В. Виноградов: «Убирайся ты к матери на ять голубей гонять», загадочный источник фразеологизма. [70] Языкознание После смерти Ланского Екатерина в свои 50 с лишним лет была в таком горе, что излечилась только попыткою составить сравнительный словарь всех языков по Кур де Жабелену, исписала гору бумаги без всякой научной пользы, однако исцелилась (РА, 1877, 4, 425 сл.). Язык «Как хорошо было бы перевести Бодлера на церковнославянский язык, как бы он зазвучал!» — говорил Ю. Сидоров Локсу. Язык Знание французского языка развивает самонадеянность, а греческого — скромность, — доказывали Николаю I члены ученого комитета, вырабатывавшего гимназическую программу; но Уваров понимал нереальность, а Пушкин писал о ненужности, и греческий не ввели. Язык Уваров послал Гете свою немецкую статью, тот написал: «Пользуйтесь незнанием грамматики: я сам 30 лет работаю над тем, как бы ее забыть» (Опять из Алданова). Я Восп. Н. Русанова начинаются: «У Паскаля сказано: "Я" вещь ненавистная…» Я Ghetto of himself (было сказано о С. Эфроне). Кто исследовал авторское «я» Козьмы Пруткова? Мимоходом у А. Жолковского: «Ролевая клавиатура Ахматовой более богатая, чем у кого бы то ни было, за исключением разве Козьмы Пруткова…» Я «Что б я ни делал, всегда нахожу что-нибудь между истиной и мною: это нечто — сам я; истина сокрыта мне одним мною. Есть одно средство увидеть истину — удалить себя, почаще говорить себе, как Диоген Александру: отойди, не засти солнца». Чаадаев, 1913, 1, 158. Я «Мое физическое «я» оказывается ненужным и неудобным приложением к моей работе. Между тем, без него обойтись нельзя» (О. Мандельштам к Н. Тихонову, март 1937). Я «Господи, избавь меня от меня» (Т. Browne).
Моя мать
По-английски говорят self-made man. Тургеневский Базаров переводил это: «самоломный человек». Моя мать была self-made man; сказать self-made woman было бы уже неточно. Я не люблю называть себя интеллигентом, но иногда приходится говорить: «интеллигент во втором поколении». В первом была она. Ее мать, моя бабушка, была из крепких мещан заволжской Шуи; в церкви из их семьи поминали «рабов божиих Терентия, Лаврентия, Федора, Вассу, Харлампия…». Эту кондовую Шую она ненавидела всей душой. Чтобы выбраться оттуда, она вышла замуж за моего деда — шляпа-котелок, усы колечка[71]ми, непутевый шолом-алейхемовский тип, побывал в Америке, работал гладильщиком в прачечной, не понравилось. До революции служил коммивояжером (дорожные открытки с видами самых захолустных российских городов кипами раздували старый альбом), после революции — аптекарем или провизором по таким же городам, вроде Решмы и Вичуги. Если первым предметом ненависти для бабушки была Шуя, то вторым был он. Когда в семьдесят лет он приехал передохнуть в Москву, бабушка сказала матери: «покупай ему билет куда угодно, или я натолку стекла ему в кашу». «И натолкла бы», — говорила мать. Бабушка не работала, от деда помощи был о мало, мать начала зарабатывать в старших классах школы: брала править корректуры. В Москве был о два университета, на всякий случай она подала заявления в оба, сдала экзамены и в оба прошла. В 1926 году для человека из нерабочей семьи это было почти немыслимо. Филологических факультетов не было, был «факультет общественных наук», там изучали все на свете, в том числе узбекский язык и артиллерию. Потом пошла мелким сотрудником в газету «Безбожник», орган Союза воинствующих безбожников под началом Емельяна Ярославского. Подшивки «Безбожника» я листал в детстве — о мракобесии и растленных нравах церковников, со свирепыми карикатурами. Душевных сомнений ни у кого не было: даже бабушка на моей памяти ни разу не вспоминала о церкви. Здесь, в «Безбожнике», мать встретила моего отца. Семейная жизнь детей часто складывается по образцу родителей: бабушка прогнала своего мужа, мать — своего. Она была замужем за горным инженером Лео Гаспаровым, из Нагорного Карабаха. «Карабах — это вверх по степи от Баку, а потом плоскогорье, как гриб, а на нем, как в осаде, одичалые армяне». Знакомый журналист отыскал даже остатки его деревни, напротив «страшного города Шуши». Гаспаров возил туда мать показывать родным: он и не понимали по-русски, она по-армянски. Она сбежала через неделю. Всю жизнь они жили врозь; я не удивлялся, горный инженер — значит, в разъездах. Только в первую зиму войны мы жил и у него в Забайкалье, и мать каждую неделю ходила по битой дороге за несколько верст на почту за письмами от моего отца. После войны она работала редактором на радио и ненавидела его так, что радио дома всегда было выключено. Потом, много лет — редактором в Ленинской библиотеке. Нужно было зарабатывать на бабушку и меня. Днем на службе, вечером под зеленой лампой за пишущей машинкой; каждый вечер я засыпал под ее стук. Я видел ее только работающей. За мною присматривала бабушка. О бабушке я ничего не скажу: она умерла, когда мне был о четырнадцать, но на месте памяти о ней у меня сразу осталось белое пятно. Лицо ее я помню не вживе, а по фотографиям: довоенное, круглое и деловитое, над чашкой чая, — и послевоенное, изможденное, волосы клочьями и взгляд в пространство. Маленьким, над книжкой про летчиков, я спросил ее, что такое «хладнокровный»? Она ответила: «Вот мать твоя хладнокровная, а я нет». Мне до сих пор трудно понять, что такое эдиповский комплекс: отец и мать для меня слились в матери. Жизнь сделала ее решительной: она всегда знала, что нужно сделать, а обдумать можно будет потом. Она любила меня, но по поговорке: «застегнись, мне холодно». Когда я познакомился с моей женой, я сказал о матери: «Если бы она захотела, чтобы я убил человека, я убил бы: помучился бы, но убил». Жена не поняла. Потом перевела на свой язык и сказала: «Да: если бы она сказала, чтобы ты на мне не женился, ты помучился бы, но не женился». Ей было тридцать семь, когда оказалось, что в нашей стране нет науки советской психологии. Учредили Институт психологии и объявили прием в аспирантуру без ограничения возраста. Она пришла и сказала: «Я никогда в жизни не занималась психологией, но я умею работать; попробуйте меня». Институтом заведовал С. Л. Рубинштейн, в молодости философ, учившийся в Марбурге с Пастернаком. Он понял ее, дал пробную работу и принял в аспирантуру. Диссертация была о борьбе физиолог а Сеченова в 1860-х гг. за материалистическую психологию. Она вышла книгой, стиль правил мой отец. Потом мать перешла на работу в институт, защитила докторскую, выпустила еще две книги по истории русской психологии. В них все было по-марксистски прямо, материализм против идеализма, идеализм чуть-чуть что не назывался поповщиной и мракобесием. «Ина[72]че уже не могу», — говорила она. Но Рубинштейна она любила безоговорочно всю жизнь. После смерти отца смерть Рубинштейна была для нее самым тяжелым ударом. Наступала усталость: сын, который молчал, невестка, которую приходилось терпеть, внучка, а потом и правнучка, на которых приходилось кричать. Я уже не боялся ее, я жалел ее, но так же молча и бездеятельно. Когда я с удивлением стал членом-корреспондентом, мне сказали: «Если бы вы знали, какая это радость для вашей матери». Она тяжелела и слабела. Стала изредка говорить о прошлом (но никогда — об отце): чаще о дедовом семействе, чем о бабушкином. («Жили в городе Бердичеве два брата Ниренберги, оба лавочники, Исай богатый, а Абрам бедный…» — сродни Исаевичам были художник Нюренберг и писатель Шаров, из Абрамовичей вышел только мой дед). Больше всего врезалось в память, как в десять лет в южном городке Ейске, где было посытнее, но нечего читать, она нарочно читала, держа книгу вверх ногами, чтобы на подольше хватило: это был «Фрегат "Паллада"» Гончарова. У нее был рак горла, но к врачам она не хотела. Сперва вспухла шея, потом пропал голос, остался только свистящий шепот, потом стало невозможно дышать. В больнице она металась тяжелым телом по постели, раскрывая красный рот и умоляя об обезболивающем. Когда она умерла, тело ее, как полагалось, выставили в морге, чтобы собравшиеся сослуживцы и родственники сказали добрые слова. Служитель в белом халате спросил: «Партийная?» — Я ответил: «Нет». Тогда он, не спрашивая, накрыл ее не красным, а белым покрывалом с вышитыми черными крестами и молитвенной вязью по краям. В газете «Безбожник» это называлось мракобесием, но уже начинались годы, когда на это перестали обращать внимание.
Мой отец
На моей памяти он работал редактором в издательстве Академии наук. Когда он умер, византинисты из Института истории выпустили свою очередную книгу — перевод византийской хроник и — с посвящением ему на отдельном листе: «Светлой памяти такого-то». Он не был византинистом, просто он был очень хорошим редактором. О том, что он — мой отец, мать сказала мне, только узнав о его смерти: высохшим голосом и глядя в пространство. Я ответил: «Да, хорошо». В сочинениях Пушкина печатается портрет Дельвига: мягкое лицо, гладкие волосы, спокойный взгляд из-под маленьких очков. Однажды я сказал бабушке: «Как он похож на Д. Е.». Она ответила: «Что ты вздор несешь, это на тебя он похож». Наверное, чтобы задуматься, чей я сын, был о достаточно и этого. Или прислушаться к женщинам во дворе («К вам отец приходил, никого не застал и ушел»). Но я не то чтобы ни о чем не догадывался, а просто запретил себе об этом думать, если мать, по-видимому, не хочет, чтобы я думал. Он был не «наш знакомый», а «ее знакомый». Приходил несколько раз в неделю, медленный и мягкий, здоровался с бабушкой и со мной, закрывалась дверь в комнату матери, и за дверью было тихо. Иногда подолгу звучал рояль, это играл он. Возле рояля лежали ноты: сонаты Бетховена, романсы Рахманинова, советские песни («Вышел в степь Донецкую парень молодой»). Мать потом сказала, что в этом подборе все имело свой понятный им смысл. Я рос с ощущением, что отца у меня нет. Таких семей был о много вокруг: те разошлись, а те погибли. У меня был о твердое представление, что отец в семье — нечто избыточное, вроде опорного согласного при рифме. Для самоутверждения я привык думать, что наследственность — вещь если не выдуманная, то сильно преувеличенная. Генетика в то памятное время была лженаукой. Только теперь, оглядываясь, я вижу в себе по крайней мере три вещи, которые мог бы от него унаследовать. Три и еще одну. Первая — это редакторские способности. Я видел правленные им рукописи моей матери. Это была ювелирная работа: почти ничего не вписывалось и не зачеркивалось, а только заменялось и перестраивалось, и тяжелая связь мыслей вдруг становилась легкой и ясной. Когда я редактировал переводы моего старого шефа Ф. А. Петровского из [73] Цицерона и Овидия, превращать их из черновиков в беловики приходилось мне. (И не только его). Мне кажется, моя правка имела такой же вид. Однажды в разговоре с одним философом я сказал: «Я хотел бы, чтобы на моей могиле написали: он был хорошим редактором». Собеседник очень не любил меня, но тут он посмотрел на меня ошалело и почти с сочувствием — как на сумасшедшего. Второе — это вкус к стилизаторству. Еще до войны, служа в «Безбожнике», отец сочинял роман XVIII в.: «Похождения кавалера де Монроза, сочинение маркиза Г**, с францусскаго переведены студентом Ф. Е., часть осьмая, Санктпетербург, 1787». Это была действительно часть осьмая, без начала и конца, поэтому появления лиц («Одноглазой», дюк Бургонской…), свидания, поединки, похищения, погони были сугубо загадочны. Язык был изумительный, каждая машинописная строчка была унизана поправками от руки, на оборотах выписывались слова и сочетания для дальнейшего использования: «Ласкосердой читатель!..» В шкафу у нас долго лежал и грудой отработанные им книжки: «Омаровы наставления», «Князь тьмы», «Золотая цепь» — до войны они были недороги. «Письмовник» Курганова я читал и помнил страницами, как Иван Петрович Белкин. Я вспоминал об этом, став переводчиком. Другой его стилизацией был роман «Сокровище тамплиеров, в 3 частях с эпилогом, сочинение сэра А. Конан-Дойля, 1913» — с Шерлоком Холмсом, индийской бабочкой «мертвая голова», убийством на Риджент-стрит, чучелом русского медведя, лондонским денди, шагреневым переплетом и иззубренным кинжалом. Его он сочинял в эвакуации и посылал по нескольку страниц в письмах к моей матери («песни в письмах, чтобы не скучала»). Военная цензура удивлялась, но пропускала. Третье, что я от него унаследовал, — это вкус ко второму сорту, уважение к малым и забытым, на фоне которых выделяются знаменитые. Не только к советским песням рядом с Бетховеном: моя мать была воспитана на Бахе и Моцарте, а он, познакомившись с ней, осторожно учил ее любить и Чайковского и Верди, на которых тоже полагалось смотреть свысока. Это не был о эстетской причудой, это был разночинский демократизм: все в культуре делают общее дело. Я много занимался второстепенными поэтами: мне хотелось, чтобы первостепенные не отбивали у них нашей благодарности. Когда сейчас не любят Брюсова или Маяковского (или Карла Маркса), мне тоже хочется, любя или не любя, за них заступиться — просто как за обижаемых. Я не знаю, почему он с моей матерью не были женаты, не знаю, кто были жена и сын моего отца. Когда нам с женой сказали, что он умер («потянулся за книгой и умер»), моей матери не было в Москве — прежде, чем сказать ей, нужно было проверить, не ошибка ли это. Мы метались в издательство, в справочное бюро, по полученному домашнему адресу, — дверь на темную лестничную площадку приоткрылась, в щели мелькнул молодой человек и сказал нам: «Да». Он был моих лет. Самые, наверное, точные слова о нем написала мне много лет спустя старая женщина Н. Вс. Завадская, приятельница молодого Пастернака, знавшая их еще по «Безбожнику» («когда он сказал мне: «у Елены Александровны родился сын», у него был о такое лицо, какого я никогда не видела…»). Она написала: «В нем была доброжелательность к людям без внимания к их жизни». Доброжелательность без доброты — таким помню его и я. Таким, к сожалению, я чувствую и себя. Она пишет: любил Гейне, читал Берне, берег «Красное и черное», но больше всего им владел один роман Золя — о машинисте на поезде, который потерял управление и мчится неизвестно куда. Этот паровоз из «Человека-зверя» помнят все читавшие. О том, что его спокойствие, медлительность, мягкость были не от природы, а от самоукрощения, я, конечно, не знал; думаю, что знали немногие. Откуда он родом, мать не знала сама. Отец его служил в провинциально м банке и ездил по южной России. Украинский язык он знал хорошо; мать говорила, что в нем была то ли сербская, то ли болгарская кровь, еврейскую отрицала, но я не очень этому верю. В Москву он приехал в двадцать лет из города Ромны. Высшего образования у него никогда не было (и он всегда чувствовал эту ущербность): всему, что знал, он научился [74] сам. Мне предлагали навести справки о его однофамильцах в южной России, но мне он понятнее таким: без роду, без племени. Когда он умер, ему было 53 года. Я сейчас старше.
Мое детство
«Ваше первое воспоминание?» — спросили меня. Я ответил: «Лето, дача, терраса, ступеньки вверх на террасу. Серые, потрескавшиеся, залитые солнцем. На верхней ступеньке стоит женщина, я вижу только ее босые толстые ступни. А перед террасой слева направо опрометью бежит рябая курица». (При желании, наверное, из этого можно сразу вычитать многое. Например, страх перед женщиной: я боюсь поднять глаза на ее лицо. А из этого вывести многое другое в моей жизни. Не знаю только, что бы здесь означала курица.) Перед террасой была хозяйская клумба. Однажды я сорвал на ней цветок. Этого делать было нельзя. Мать спросила меня: «Какая у тебя любимая игрушка?» Я показал ей на лошадь-качалку. Она подошла и отстригла ей ножницами хвост. Говорят, когда меня оставляли одного в комнате, то чтобы я ничего не повредил, меня привязывали на длинную ниточку к ножке стула. Я этого не помню: вероятно, это было слишком неприятно. Моя большая дочь, психолог по детскому возрасту, узнавши об этом, взмахнула руками и воскликнула: «И они еще думали, что у них вырастет нормальный ребенок!» Мне кажется, я с тех пор всю жизнь чувствовал себя несвободным — не на цепи, а на вот такой длинно й ниточке. Мне в первый раз дали в руки ножницы: вырезывать бумажные фигурки. Это было интересно. Захотелось попробовать, можно ли так же резать и материю. Я разрезал край скатерти, и сразу стало страшно. Когда это увидела мать, он а отобрала у меня ножницы, оттянула пальцами джемпер у меня на груди и одним взмахом вырезала в нем дыру размером с пятак «Вот теперь всю жизнь будешь так ходить!» Самое ужасное было, что всю жизнь. Я помню этот джемпер, как сейчас: со спины голубой, спереди полосатый, черный с желтым, как насекомое брюшко. Он был крепкий, его потом зашили и носили еще лет десять. Мне казалось, я грудью чувствую то место, где была дыра. Когда я делал что-нибудь не так, мне говорили: «Что о тебе люди подумают!» и «На тебя смотреть противно!» Первого я не понимал: не все ли равно, что подумают чужие люди, если так плохо думают свои — те, которые могут сделать со мной что хотят? А что на меня смотреть противно, я запомнил на всю жизнь. Я сказал, что любимой игрушкой моей была лошадь-качалка. Кажется, черная. Но я ее почти не помню, не помню и других игрушек. Помню только кубики с буквами. Не те, большие, где при «А» был нарисован арбуз, а при «Б» барабан, а другие, маленькие, серые с черными буквами, где ничто не отвлекало внимания. Было интересно, что А-М — это одно, а М-А — это совсем другое. Бабушка вспоминала, как я позвал ее: «Посмотри, что получилось!» Выложилось слово «Хвалынск». Это из советской сказки: жил в городе Хвалынске старик, и послал он трех своих сыновей узнать, что на свете самое прекрасное. Один стал танкистом, другой летчиком, третий моряком, и все трое сказали, что самое прекрасное на свете — наша советская страна. Я играю с кубиками в углу, косой пыльный свет падает из окна, бабушка у стола что-то произносит, я переспрашиваю: «Кто это — Пушкин?» — «Как, ты не знаешь, кто такой Пушкин!» Через несколько месяцев я говорил Пушкина часами наизусть: «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет…» Только что прошел тридцать седьмой год, год больших расправ и пушкинского юбилея. О расправах я не знал, а от юбилея остались книжки с картинками, конфетные коробочки в виде томиков с бакенбардами на обложке, лото «Сказки Пушкина». Будь я старше, это могло бы погубить для меня любую поэзию, но мне было четыре года. Мы жили в двух комнатах коммунальной квартиры, в коридор меня не выпускали, соседей я даже не знал в лицо. Я рос при бабушке. Чтобы ей было легче, меня отдали в детскую группу: утром отвести, вечером привести, днем десяток детей из средних семей играет и занимается под присмотром пожилой степенной женщины с румяными щека[75]ми. Я в первый раз оказался среди детей — я забился в угол, под рояль, и плакал с ревом целый день. Больше меня туда не отводили. Во второй детской группе, куда я попал, было легче. Это там, за игрой в песок, я вдруг понял, что все, что мы делаем, может быть уложено в слова и фразы, закругленные, как в книге. Опираясь животом на перила, я говорил: «Опираясь животом на перила, он говорил: "Несомненно, людоед не смог бы ворваться в замок…"». Солнце бьет сквозь деревья, мы играем во дворе, один мальчик принес модель аэроплана, сколоченную из дощечек вкривь и вкось, она не летает, я с азартом ее ругаю. Меня окликают, я бегу к скамейке, где сидят взрослые, мне говорят «А ты не критикуй, а посоветуй, как лучше». Я мчусь обратно и с ходу кричу: «А лучше попробовать поставить крыло вот так…» Слышу за спиною смех и удивляюсь старшим: сами велели и сами смеются?.. Но запомнил. Потом началась война.
Война и эвакуация
В витрине соседнего магазина среди зигзагов лиловых тканей стояли две большие японские вазы с гнутыми красавицами. Бабушка, остановившись, сказала: «Война с Японией — это еще ничего, а вот с Германией…» Ночью я проснулся с криком, сбежались взрослые, желтый свет: «Боюсь войны с Германией». Меня успокаивали: войны не будет, а если и будет, то наша армия сильная, итд. Война началась через несколько месяцев. Небо было серое, мы шли с матерью по дачной тропе через кустистый луг, навстречу бежала молодая незнакомая женщина, голова закинута, волосы по ветру: «Вы не знаете? война! Молотов выступал по радио!» И мы заспешили домой. Стали шуршать газеты. Была фотография первого немецкого перебежчика и бодрый разговор с ним. «Мама, кто такой Гитлер?» В Москву меня перевезли за два дня до отъезда; улицы глядели ослепшими окнами в косых бумажных крестах, чтоб не сыпались стекла. «Если будет воздушная тревога, не пугайся и не плачь, спокойно пойдем в бомбоубежище». Но в эти два дня тревоги не было. День отъезда был 6 июля, на отрывном детском календаре — шуточная картинка с мальчиком в панамке, заблудившимся в лесу: «Мама, где я?» Бескрайний асфальт предвокзальной паперти, тесные кучки ждущих на чемоданах и узлах. Это здесь мне показалось, что подменили мать: будто она отошла на десять минут, а вернулась чужая женщина, похожая на нее. Первый переезд — провал в памяти. Только конец его: высадка, ночь, тьма, под ногами путаница станционных рельсов выше щиколотки, непровеянный сон в голове; потом — серое утро в чужой квартире и, с высоты откоса, серая Волга до горизонта: город Горький. Зной, пыльная медленная дорога, мы в телеге, лошадиный хвост качается, как маятник, а по сторонам пустые поля. Вокзальные залы, бескрайние, низкие, с тусклым душным воздухом, плотно усиженные тесными семьями на кучках узлов или в оградах чемоданов. «Не ходи туда, тот мальчик очень грязный!» Оттого что нельзя было перейти через зал, он казался еще больше. Поезда, медленные и тряские, где трудно повернуться среди сидящих и лежащих, а по проходу пробирается молодой хрипящий и трясущийся нищий, и из розового обрубка руки торчит белая кость. («Только бы не теплушка!» — говорила бабушка). Бесконечно-гулкий мост над серой ширью за окном, это — Обь. По вагону ходит мятая газетная вырезка, два мелких столбца стихов и картинка сверху, и пожилой сосед серьезно передает ее семилетнему мне. Это «Жди меня», и запоминаются непонятные «желтые дожди». Забайкалье: складки холмов, щетинящихся хвоями, окаменелые глиняные колеи и колдобины на дороге, бревенчатые избы по сторонам, в одной живем мы. Это называется Шахтама, ударение на последнем слоге. Мерзлые стекла, в раскрытую дверь входит пар, а потом человек в ватнике. «Товарищ…» — говорит ему заискивающе мать. «Я гражданин, а не товарищ», — отвечает он. [76] Конторская комната набита народом, светло от заоконного снега и лило о от махорочного дыма. Мать наклоняется ко мне: «По радио будет Сталин, сейчас ты услышишь его голос» — и голос сквозь треск, спокойный и со странным выговором: это ноябрь 1941. Через месяц, ночью, из постели за беленой перегородкой слышу тонкое радио: «освобожден Можайск» — и облегченно вздыхаю в подушку: о Можайске взрослые тревожно говорил и каждый день. Опять поезд и холмистые скаты за окном, бурые лбы скал под вздыбленными елками и соснами, — Урал; и я у окна ловлю в них декорации сцен бесконечной сказки, которую я сочиняю, засыпая. Тесная комната, дотемна разгороженная шкафами, — это Свердловск; белый квадратный фасад ввысь — это под Свердловском Асбест, до неба — горы мелких сухих камней, пересыпающихся под ногами, по ним лезешь вверх и вверх, а все ни с места, — это отвалы шахт, это под Асбестом поселок Изумруды. (Правда изумруды: соседкина дочь показывает мне камешек с блестящей зеленой крупинкой, найденный там, в отвале.) Сперва низкий барак, почти пустая комната, кровать поперек, бурьян за окном; потом — единственное в поселке двухэтажное здание, внизу контора (там машинисткой работает моя мать), перед домом на солнце чертежные листы, где калька превращается в синьку. В жилой комнате бочка с черной водой, воду носят ведрами. Отлом и на стене кусок штукатурки — под ним казарменно-ровными рядами коричневые спины ждущих своей ночи клопов. За углом двухэтажки — желтая глиняная яма среди мокрой густо-зеленой травы. Стоя у стены, я разминаю тугой комок глины и вдруг впервые понимаю, что этот комок — одно, а цвет его — другое, а тугое ощущение в пальцах — третье. Этот момент понимания запомнился тревогой на всю жизнь. Глина была желтая и резалась перочинным ножом. Самое частое слово в разговорах — Сталинград. «Так немцы взяли Сталинград?» — «Нет, они воюют и воюют в городе». Когда началась победа, учредили новые мундиры с погонами, фотографии их были напечатаны на непривычных к тому газетных листах. (А в учебнике русского языка еще писалось: «суффикс -ье-, вороньё, офицерьё».) Это было уже зимой, и слепящий снег был так тверд, что из него можно был о не лепить, а высекать. Я был тихий, местные в насмешку спрашивали: в Забайкалье: «Ты девчонка или парнишка?», на Урале: «Ты девка или парень?» Соседка по бараку, тяжелая и твердая, сказала матери: «Он у вас все фразы договаривает до конца».
Школа
До войны в школу шли с восьми лет, в войну стали идти с семи. Мы возвращались из эвакуации в Москву, в первом классе я не учился, а пошел в Москве сразу во второй: непривычный среди привычных. Школа обдала шквалом многоголовья, многоголосья, людоворота по трем этажам — в вихрях пыли, исполосованной рыжим солнцем сквозь тусклые стекла. Было тесно и бедно. Потертые куртки, заплатанные локти, осунувшиеся лица, хваткие глаза: все разные и все на одно лицо. Все движенья быстрые, все слова непонятные, все порядки неизвестные. Все мои ответы невпопад, а за это бьют. Бьют по правилам, и этих правил они всегда знают больше, чем я. Штукатурка сыплется с отсырелых стен на мусорный пол, и когда падаешь, то видишь, какой он грязный и затоптанный. Между переменами были уроки. Сидели по трое на двухместных партах, крашенных черным по изрезанному дереву; в дырке одна на троих жестяная чернильница с лиловатой водицей. Впереди — черная исцарапанная доска, на которой почти не виден бледный мел. Накануне на фронте взяли четыре города, их названия нужно было записать в тетрадку. Я пишу: Ельня, Глухов, Севск, Рыльск — так радиоголос перечислял их в приказе. На меня посмотрели странно: на доске он и были названы в другом порядке. Оказа[77]лось, что я близорук: все видят доску, а я не вижу. Через месяц я стал носить очки: «Очкарик! четырехглазый!» На перемену нужно было их снимать: собьют. Потом хаос теснящихся лиц стал рассыпаться на роли: мрачный силач, вертлявый крикун, забияка, блатной, увалень, шут. Когда я через год перевелся в другую школу, я увидел вокруг те же маски, и между ними был о уже легче найти себ е место. Я бреду из школы по слякотному переулку, меня нагоняют ражие и зычные старшеклассники. Один уже заносит руку меня ударить. Другой говорит «Не тронь, я его знаю, он хороший парень: вот я ему скажу, и он у меня наземь сядет, — а ну, сядь!» Я подсовываю под себя в грязь облупленный портфель и сажусь на него, думая только об одном: как бы он не сказал: «Чего жульничаешь? не на портфель, а на тротуар!» — а на тротуаре липкая черная слякоть. Но нет, сегодня он не злой, и парни, хохоча, проходят мимо. Уроки, тесные и душные, были передышками между драчливой толчеей перемен; болезни — передышками между обреченностями на школу. Свинка, ветрянка, краснуха: не поворотить шею, не почесаться под повязками. Тетка на работе, троюродный брат до поры в школе; придет злой, начнет командовать, будет плохо. Но пока можно долго лежать под комковатым одеялом и читать Жюль Верна в старой книжке узким газетным шрифтом с ятями. Тихо. Краем глаза я вижу под столом черный комочек с хвостиком; не успел я подумать «мышь», он уже мелькнул и исчез. Наше разоренное жилье в Замоскворечье привели в порядок в окнах уже не фанера, и в щелях не свистит ветер. В третий класс я иду уже в другую школу. Здесь спокойнее, и я уже привык Но все так же тесно, занятия идут в две смены, и когда мы во второй, то на уроках сумерки, а на лицах усталость. В голове пусто, слова учительницы шелестят мимо слуха, взгляд бродит по карте мира на стене, где среди лиловой и серой Африки одиноко надписан город Мурзук. Возвращаюсь домой по переулкам, от фонаря к фонарю, и вдруг понимаю: вот сейчас я вспоминаю Жюль Верна, а на прошлом углу я думал о чем-то другом, уже не помню о чем, но мысль не прерывалась; наверное, если ее всю, от утра до вечера, вытянуть и записать, то это и буду настоящий я, а остальное неважно. Тяжелей всего было в пятом классе. Начинается созревание, в ребятах бродят темные гормоны, у всех чешутся кулаки подраться. Я ухожу в болезнь: у меня что-то вроде суставного ревматизма, колени и локти как будто скрипят без смазки. Врачи говорят: это от быстрого роста. Больно, но не очень; однако я притворяюсь, что не могу ходить, и восемь месяцев лежу на спине, не шевеля ногами. Изредка из школы приходят учителя, и я отвечаю им про Карла Великого, водоросль вольвокс и лермонтовские «Три пальмы». Видимо, я хорошо выбрал время: когда кончился этот год и я пошел в седьмой класс, то меня уже не били. Возрастной перевал остался позади. Моего школьного товарища звали Володя Смирнов; он утонул на Рижском взморье, когда нам было двадцать лет. Он был сын Веры Вас. Смирновой, критика, и Ив. Игн. Халтурина, детского писателя (того, который сделал книгу В. К. Арсеньева «Дерсу Узала»). Я сказал: «Нас не очень сильно били: нас было неинтересно бить», Ив. Игн. откликнулся: «Ты всю жизнь себе так построил, чтобы тебя было неинтересно бить». Наверное, правда. Потом, на четвертом курсе университета, у нас была педагогическая практика: по два урока русского языка и словесности в средней школе. Это было несерьезно: постоянная учительница сидела на задней парте, под ее взглядом ребята смирно и нехотя слушали неумелых практикантов. Но мне не повезло: нам с напарницей достался как раз пятый класс, в котором как раз заболела учительница, и мы должны были целый месяц управляться одни. Это было адом: я как будто опять тонул в кипящем буйстве гормонального возраста. Потом по ночам мне долго снились кричащие головы на грядках парт. Это были дети 1945 года рождения, потом мне было забавно думать, что самые близкие мои товарищи по науке — тоже 1945 года рождения, и могли быть среди них.
Я сказал Нине Брагинской: от меня требуют воспоминаний, а они мне мучительно даются Она ответила: «И понятно: как ученый вы стараетесь быть стеклом, чтобы видно было не вас, а только ваш предмет; а мемуарист, о чем бы ни [78] писал, всегда в конечном счете пишет о себе». Я сказал: я не помню и не люблю детства, а в воспоминаниях возвращаюсь именно к нему. Она ответила: «И это понятно: воспоминания о детстве никто не может проверить, а в воспоминаниях о зрелом возрасте всегда приходится оглядываться, что об этом написали или напишут другие. Посмотрите мемуары НН: интересный человек, необычная жизнь, но так скован образом русского интеллигента, что в толстой книге нечего читать». Я вспомнил, как Веру Вас. Смирнову уговаривали написать воспоминания о Пастернаке, а она отговаривалась: «Сперва покажите мне воспоминания Зинаиды Николаевны». Она тоже жила в Ирпени летом 1930, и З. Н., стоя у плиты, радостно рассказывала ей, как Б. Л. только что в лесу встал перед нею на колени в хвою и объяснился в любви, и не передать ли ей Генриха Густавовича Вере Васильевне, как в хорошие руки? Но у Веры Вас. была своя трудная жизнь, и было не до того. Воспоминаний Зинаиды Николаевны ей не показали, и поэтому своих она не написала.
Здесь мне нужно написать о моем товарище, который утонул: я, ничего не зная, приехал в Дубулты, стал искать Веру Васильевну, мне сказали: «а, это у которой несчастье!» не «с которой», а «у которой», и все стало ясно. Но я не могу этого сделать: об очень хороших людях писать слишком трудно. Пусть вместо этого здесь будет перевод чужих стихов. Мы с ним любил и английские стихи и греческие мифы.
Джон Мильтон. Ликид
«В этой монодии сочинитель оплакивает ученого друга, несчастным образом утонувшего в плавании из Честера чрез Ирландское море в год 1637. По сему случаю предсказывается конечное крушение развращенного клира, бывшего тогда в силе».
Вновь, о лавры,
Вновь, о темные мирты
И ты, неопалимый плющ,
Я срываю плоды ваши, терпкие и горькие,
И негнущимися пальцами
5 До срока отрясаю вашу листву.
Едкая нужда,
Драгоценная мне скорбь
Не в пору гонит меня смять ваш расцвет:
Умер Ликид,
До полудня своего умер юный Ликид,
Умер, не оставив подобных себе,
10 И как мне о нем не петь?
Он сам был певец, он высокий строил стих,
Он не смеет уплыть на водном ложе своем,
Не оплаканный певучею слезою.
15 Начните же, сестры,
Чей источник звенит от Юпитерова трона,
Начните, скользните по гулким струнам!
Мнимо-уклончиво, женски-отговорчиво
Так да осенит удавшимся словом
Нежная Муза
20 Урну, назначенную и мне!
Пусть оглянется он в своем пути [79]
И овеет миром черный мой покров,
Ибо вскормлены мы с ним на одном холме,
И одно у нас был о стадо, и ручей, и сень, и ключ;
25 С ним вдвоем, когда вышние пажити
Открывались разомкнутым векам солнца,
Шли мы в поля и слышали вдвоем
Знойный рог кружащего шмеля
И свежею росою нагуливали стада
30 Подчас до поры, когда вечернюю звезду
Взносил поворот убегающих небес,
А в сверленом стволе
Не молкли луговые напевы,
И сатир шел в пляс, и двухкопытный фавн
35 На ликующий тянулся звук,
И старик Дамет любил наши песни.
Но все уже не так. Тебя нет, тебя нет,
И больше не будет никогда.
О тебе пастухи, о тебе леса, о тебе
40 Опустелые пещеры, заросши е тимьяном и лозой,
Плачут глухими отголосками.
Ива и зеленый орешник
Больше твоим
Не повеют нежным песням радостными листьями.
45 Как розе тля,
Как ягненку на пастбище язвящий клещ,
Как мороз цветам в наряде их красы
Той порой, когда белеет боярышник, —
Такова, Ликид,
Пришлась пастухам твоя утрата.
50 Где вы были, нимфы, когда невнемлющая глубь
Обомкнула любимого Ликида?
Не играли вы на той крутизне,
Где покоятся былые барды и друиды,
Ни на вздыбленных высях Моны,
55 Н и у Дэвы, плещущей вещей волной, —
Но к чему мечта?
Разве были бы вы сильны помочь ему?
Нет, — как Муза, как Орфеева мать,
Не сильна была чародеющему сыну
60 В час вселенского плача природы,
Когда с черным ревом неистовый сонм
Бросил вплавь окровавленный его лик
Вниз по Гебру и к Лесбийскому берегу.
Зачем он неутомимо
65 Правил пастушью свою недолю,
Острый ум устремляя к нещедрым Музам,
А не так, как все,
Под сенью резвился с Амариллидою
Или с прядями кудрявой Неэры?
7 °Cлава, [80]
Последняя слабость возвышенного ума,
Шпорит ввысь благородный дух
От услад к трудам,
Но когда уже светлая награда впереди
Ждет взорваться стремительным сиянием, —
75 Слепая Фурия постылым резаком
Рассекает тонкую пряжу жизни.
Но нет —
(Это Феб звучит в трепетном слухе моем) —
Слава — цветок не для смертных почв:
80 Не в мишуре идет она в мир, не в молве она стелется вширь,
А живет в выси
В знаке ясных очей всерассудного Юпитера,
И каков его последний обо всем приговор,
Такова и слава ждет тебя в небесной мзде.
85 Верь, чтимая Аретуза,
И тихий Минций в венце певчих тростников:
Это высочайшая прозвенела мне струна!
Но дальше, моя свирель!
90 Вот морской трубач предстал во имя Нептуново
Вопросить волны, вопросить преступные ветры:
Что за невзгода
Нежному была погибелью пастуху?
И каждый из крутокрылых,
Дующих с каждого острия суши,
95 Ответил ему: «Не знаем!»
Мудрый Гиппотад
Принес их ответ, что ни единый порыв
Не вырвался из его узилища,
Что тих был воздух,
И скользящая Панопея
С сестрами играл а на кромке песка.
100 Это челн,
Роковой и вероломный,
В час затменья сколоченный, черными проклятьями снащенный,
В бездну погрузил священное твое чело.
Следом медленной стопой притекает чтимый Кэм,
Плащ его космат, из осоки его колпак,
105 Смутные образы на нем, а по краям
Выписана скорбь, как на том кровавом цветке;
«Кто отнял, — воззывает он, — лучшую надежду мою?»
И последним шел и пришел
Галилейский кормчий,
110 Ключарь о двух мощных ключах
(Отворяет золотой, замыкает железный) —
Он сотряс свои увенчанные кудри,
Он сказал:
«Рад бы я сберечь тебе юного,
115 Видя тех, кто чрева ради вкрадывается в стадо,
Кто рвется к пиру стригущих,
Оттирая званых и достойных, [81]
Чьи губы слепы,
120 Кто не знает ни держать пастуший посох,
Ни иного, что довлеет верному пастырю!
Что нужды им и до чего нужда им?
Песни их, скудные и нарядные,
Чуть скребутся сквозь кривые их свирели,
125 Овцы их, голодные, смотрят в небо,
Пухнут от ветра и гнилого тумана,
И зараза, выедая их, расходится вширь,
А черный волк о скрытых когтях
Походя пожирает их день за днем,
130 И двурукое оружие у двери
Готово разить, но никого не разит!»
Воротись, Алфей,
Грозный глас, претивший тебе, умолк.
Воротись, Сицилийская Муза:
Воззови к долинам, и пусть он и принесут
135 Цветы в стоцветных венчиках лепестков.
Вы, низины, нежным полные шепотом
Листьев, непутевых ветров, льющихся ручьев,
Свежих, редко зримых смуглой звезде, —
Бросьте сюда
Ваши очи, яркие, как финифть,
140 Из зеленой травы пьющие медовый дождь,
Вешним цветом обагряющие землю:
Торопливый первоцвет, умирающий забытым,
Хохлатый лютик и бледный ясмин,
Белую гвоздику и сияющую фьялку,
145 В черной ряби анютин глазок.
Душистую розу и нарядную жимолость,
Томные буквицы с поникшей головой,
Каждый цветик в своем пестром трауре.
Пусть померкнет амарант,
150 Пусть наполнится слезами нарцисс,
Устилая лавровое ложе Ликида,
Пока тщетная наша мысль
Меж неверных отдыхает догадок
Где прах твой,
155 Дальними омываемый морями, гремящими в берега?
У бурных ли Гебрид
В обымающей волне
Нисшел ты к глубинным чудам,
Спишь ли, неподвластный слезным зовам,
160 Под древним сказочным Беллером,
Где мощный лик с хранимой им горы
Взирает туда, где Наманка и Байонна?
О архангел, оборотись и тронься!
О дельфины, вынесите злополучного на свет!
165 Не плачьте, скорбные пастыри, не плачьте!
Он не умер, Ликид, наша горесть,
Он скрылся под гладью вод, [83]
Как солнце скрывается в океане,
Чтобы вскинуть вновь поникшую голову,
170 Просветлеть лучами и в новом золоте
Запылать на челе заревых небес, —
Так и Ликид
Доброй мощью Грядущего по волнам,
Опустясь на дно, вознесся в ту высь,
Где иные рощи, иные реки,
175 Где чистый нектар смоет ил с его кудрей,
И невыразимо зазвучит ему брачная песнь
Во блаженном царстве радости и любви.
Там приветил его чтимый строй угодников,
180 Там певучие сонмы движутся во славе своей,
И в очах навек высыхают слезы.
Не плачьте же, пастыри, о Ликиде:
Щедрая тебе мзда,
Дух твой отныне
Будет блюсти этот берег,
185 Осеняя странников опасных пучин.
Так пел неумелый пастух
Дубам и ручьям
В час, когда рассвет шел ввысь в седых сандалиях.
На тонких скважинах свирельных стволов
Страстной думой ладил он дорийский лад
190 И вот солнце простерлось по холмам,
И вот кануло в западные моря,
И он встал, окинувшись в синий плащ:
С новым утром к новым рощам и новым пажитям. [83]
Поделитесь с Вашими друзьями: |