Книга, которую сам Фаулз называл «примером непривычной, выходящей за рамки понимания обывателя философии» иодновременно «попыткой постичь, каково это быть англичанином»



страница15/41
Дата22.02.2016
Размер1.78 Mb.
ТипКнига
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   41

Второй вклад
Так глупо, что о нем мне постоянно напоминает такой неанглийский цветок, с названием, которое я и написать то не знаю как. Можно спросить Эйба, но это не так важно. Каждый день считаю, сколько раскрывается бутонов. По правде говоря, они – не улыбайся, пожалуйста, – немного напоминают шиповник у нас дома. По форме во всяком случае, если забыть об их дивном цвете. Душу бы прозакладывала, только бы найти бархат или вельвет такого синевато фиолетового оттенка. Надевала бы раз в году – в память о тебе. Из за них мне опять хочется закурить. Но я не хочу. Мне сейчас надо быть жестокой, и я с нетерпением ждала этого момента. Итак, о нем. О мистере Вольфе. Меньше всего Дэн нравился мне здесь, – разумеется, не буквально здесь, в «Хижине». А в доме, вместе с Милдред и Эйбом. Этот идиотский бильярд. То, как они изображали – один Миннесоту Фэтса194, другой Пола Ньюмена195, вытрясая друг из друга десяти – и двадцатипятицентовые монеты, и без конца спорили: сколько можно гонять шары «по английски»! Эйб назначил меня подавать реплики в его поддержку, как страдалицу шотландку, понимающую, что такое расовая дискриминация. Ты небось и не подозревал, что единственная стоящая вещь, созданная в этой чертовой стране, – косой удар по бильярдному шару? Голова Милдред в приоткрытой двери:

– Люди, обедать!



Мрачная – в духе Эдуарда Г. Робинсона196 – физиономия Эйба:

– «Обедать, обедать»! С ума сошла? Он только что выставил меня на все, что у меня было!



Милдред смотрит на меня и возводит очи горе: когда же они повзрослеют? Мальчишки! Вступает Эйб: беда с бабами – никакого воображения. А Дэн стоит с кием в руке, наблюдает, мурлычет про себя от удовольствия: правда, здорово? Правда, они замечательные?

А я всегда чувствовала, что на целое поколение, да нет, на десять тысяч поколений отстаю от маленького кисло сладкого Эйба. Первый рассказ о нем, тон – более чем небрежный, когда Дэн впервые вез меня в Бель Эр: до сих пор помню отдельные куски. Потенциально – великий сценарист; излечившийся алкоголик; знает всех на свете; заработал кучу денег и тэ дэ и тэ пэ. И главный смысл всего этого: если к концу дня ты не полюбишь его, как я, можешь топать домой пешком в полном одиночестве.

Удивительно – я никогда не слышала, чтобы он вот так выкладывался ради кого то еще. А еще удивительнее, что он – даже тогда – так и не понял, что в этих вопросах я ужасно самостоятельная женщина. Тут у него, видно, шарики за ролики зацепились.

И вот – этот самый мой первый вечер в Бель Эре: обед. Дэн сказал Эйбу, что он назвал не того режиссера в каком то старом фильме, про который я и слыхом не слыхивала; Милдред поддержала Дэна. Это Ник Рэй, а вовсе не Джон Как его там, как считает Эйб. У тебя маразм, сказала Милдред. Дэн сказал, спорим на тыщу долларов, что Ник Рэй. Эйб не согласился только по одной причине: «Не хочу, чтобы у тебя был предлог следующие полтора месяца кормить эту прелестную девочку одними гамбургерами, да еще в грязных забегаловках. – Повернулся ко мне, взял меня за руку своей небольшой пухлой рукой. – Дженни, наступил момент, когда надо объяснить вам пару тройку вещей. Жена моя тупа настолько, что никто, кроме меня, жениться на ней не захотел. Что касается этого паршивого англичашки – вашего приятеля, он ест мой обед, потрошит мои мозги, обжуливает меня в бильярд и за моей спиной строит глазки моей жене. И вам он, конечно, про это ни гугу, хм?» Я ему подыграла, сказала, что не понимаю, как он терпит такого квартиросъемщика. А он: «Так вы думаете, куда нибудь еще в нашем городе его бы пустили? – Потом погрозил мне пальцем. – А вы знаете, что своей предыдущей пассии он пытался внушить, что его зовут сэр Беверли Хиллз Отель? – И тут же спросил: – И где, вы думаете, он покупает свои полотенца?»

Потом посмотрел на Милдред и Дэна и как ни в чем не бывало произнес: «Так вот, как я и говорил, Ник Рэй взялся за эту картину потому, что…»

Поначалу так оно все время и шло. Казалось даже, что Милдред и Дэн нарочно загоняют его в угол, чтобы Эйб предстал передо мной в роли ярмарочного медведя. Ну и ладно, он был веселый и милый, такой типичный остроумец еврей, душа компании. Но спектакль слишком затянулся. В конце концов, уважаемый мистер Вольф, кто это научил меня вглядываться в образный ряд местного арго? В эти вечно повторяющиеся упоминания о содомии, совокуплении, о том, как кого то трахнули, а кого то употребили, о «расстановке кадров» и «очередности клёва» (когда и с кем трахаться, да?). И что нельзя смотреть на всех вокруг как на проституток и при этом надеяться, что создаваемое здесь искусство не будет проституировано? И кто это сказал мне, что Эйб был бесконечно прав в тот день, когда распространялся о том, почему в старых фильмах столько сладких слюней? Из за того, что в реальной жизни язык и стиль интимного общения были настолько грубыми, а мужчины так отвратительно задирали носы, считая, что женщины только и ждут, как бы сбросить штанишки и дать им позабавиться, что сыграть на экране любовную сцену и не выглядеть последним идиотом в собственных глазах было для них невозможно. Вот они и изображали помешавшихся на этикете кавалеров, а женщины должны были делать вид, что верят в это, и тут же на месте, глаза в глаза, обмирать в экстазе – в качестве компенсации. Понадобились чудаки вроде Кэгни197 и Богарта198, чтобы все это поломать.

Еще – о типично еврейской потребности манипулировать тем, что имеешь. Синдром гетто: превратить зрителей в «казаков» и убедить себя, что должен ублажать их во что бы то ни стало. Он об этом говорил вчера вечером: как, когда он начинал в кино, всей кинопромышленностью заправляли евреи, но актер с еврейской внешностью не мог получить работу «даже в качестве дублера запасного участника массовки». Потому что «казакам» это не понравилось бы. Но его собственное еврейство то и дело пробивалось наружу. Эти идиоты, shmucks, говорил Эйб, они просто решили, что гой – это тоже еврей, только с розовой кожей и прямым носом.

Меня повело в сторону, но это только кажется.

Дело не в Эйбе, а в том, что Дэн старался попасть ему в тон и тоже говорил гадости. Не понимая, что хотя Эйб высказывается прямолинейно, у него это получается смешно и мило, и потом, он же иначе не может. А у Дэна – просто прямолинейно. И отвратительно, что он сам говорил на том же языке, который разбирал по косточкам, который вроде бы презирал. Притворялся? Насколько лучше было, когда они принялись что то обсуждать всерьез: Америку, политику, да мало ли что еще. Вот тогда я смогла почувствовать, что они по настоящему любят и уважают друг друга.

Милдред мне понравилась сразу и навсегда. Дэн и не представлял себе (то есть я подозреваю, что не представлял), как много она вложила в этот брак. Я и раньше догадывалась об этом, а теперь знаю наверняка.

У Дэна бывают какие то белые пятна в восприятиях. Это я поняла здесь, у Милдред и Эйба. В частности, он не очень четко видит, что ими руководит, почему их брак такой удачный. Милый застольный собеседник и веселый бильярдист должен дома на ком то отыгрываться, отводить душу. Милдред сказала мне – всеми буквами: «Ему всегда нужны были другие люди, а мне, я думаю, всегда нужен был только он». Между прочим, последнее, что он придумал, – это притворяться, что он безумно (и совершенно невинно, так как Милдред всегда тут) в меня влюблен. Но так как Милдред всегда тут, в этом есть что то вовсе не невинное, не могу объяснить – что. Может, попытка уколоть за что то в их общем прошлом, не в настоящем. И я вовсе не уверена, что молодым он понравился бы мне больше.

Еще одно белое пятно – Дэн не вполне понимает, что руководит мною с этого я и хотела начать. Когда первый шок прошел, меня не обидело его решение уехать; на самом деле я не обиделась даже на то, что он решил воспользоваться этим предлогом, чтобы дать нам обоим время поостыть. Но меня обидело его предположение, что, как только он уедет, я – темпераментная дурочка с типично женским умом – посмотрю на все это его глазами. Если бы я наскучила ему или показала бы, что он наскучил мне; если бы кто то из нас предпочел пережить боль, лишь бы не притворяться, что мы все еще чувствуем то, чего на самом деле уже нет… нет, меня обидела эта его наглость: только он, видите ли, знает, что лучше для нас обоих. Этакий Сидни Картон199, и даже еще много много благородней, будто мне грозит навсегда остаться старой девой, как только этот месяц пройдет. А теперь я решила, что понимаю, что заставляет его так себя вести. Поначалу у меня возникло подозрение, что он хочет сбежать, потому что в Англии я могла бы стать проблемой. Там его дочь, ну и все прочее. Но теперь я думаю, все обстоит гораздо сложнее – и гораздо хуже.

У него есть возлюбленная. Имя ее – утрата.

Все это тесно связано с тем, что я узнала об Америке.

Надо вообразить себе глубоко запрятанного, тайного Дэна, который на самом деле любит утраты – и те, что пережил в прошлом, и те, что еще предстоит пережить. Почему то для него утрата – нечто прекрасное и плодотворное. Я не хочу сказать, что он наслаждается утратами или стонет о них (слишком многое тогда вышло бы наружу), но он обнаружил, что чувствует себя гораздо счастливее в качестве самоназначенного побежденного, чем в качестве победителя. Это чувствовалось во время его телефонного разговора с экс женушкой, да и с ее сестрой тоже. Какое то возбуждение, словно до него донесся аромат вожделенной давней арены утрат.

А теперь получилось так, что и я становлюсь потенциальной ареной утрат. Поэтому он так нежен со мной, так – внешне – все понимает; а на деле то он говорит – в самом буквальном смысле: пропади ты пропадом. Чем больше я об этом думаю, тем страшнее становится, просто мороз по коже. Будто имеешь дело с душителем, который нежно гладит шею девушки, проливая горькие слезы, потому что собирается через несколько минут эту девушку убить.

Я почти уверена: этот человек имеет глупость думать, что все это – высокий романтизм. На самом же деле это самая настоящая литературщина, действительно романтизм, только из очень нелюбимого мной литературного течения.

Поначалу этого не понимаешь, но лишь потому, что Дэн не стоит над бушующим морем и не суетится на Громовом перевале200 с по байроновски буйно развевающимися волосами. Но именно таков он и есть: профессиональный меланхолик, получающий от этого бездну удовольствия. Там, в пустыне Мохаве, он просил меня вовсе не выйти за него замуж: он просил меня отказаться выйти за него замуж. Теперь синею от злости, что не сказала «да». Просто чтобы не позволить взять меня на пушку.

Просто зло берет от мысли, что когда то видела его в роли мистера Найтли по отношению ко мне – Эмме201. Наверно, я тогда совсем голову потеряла.

Думаю, в Америке мне нравится вот что (ты был словно темные очки, я гораздо больше вижу теперь, когда ты уехал): они здесь просто не понимают нашего ужасного, типично английского пристрастия к поражениям, утратам и самоотречению. Пару дней назад Хмырь просто довел меня до белого каления. Явился в дурном расположении духа, что то у него не задалось, и, Боже ты мой, как только он это нам не демонстрировал! Пожалуй, это было самое лучшее его представление за все время. Но он хотя бы хотел как то справиться с этим, что то сделать, ничего не прятал. Держаться молодцом – абсурдно, отныне я напрочь отрицаю этот принцип. Не желаю красоваться, словно урна с прахом на чьей то каминной полке.

Приезжаешь в Штаты, не зная, чего ожидать. Потом видишь, что подтверждаются твои самые худшие предубеждения. Страна автоматов, мчащихся в куче по так называемым «свободным» скоростным шоссе в поисках лучшей жизни, которая все равно гроша ломаного не стоит. Анекдот – называть эти забитые до предела дороги «свободными»! Потом, это их пристрастие делать все «по книге»: если в книге сказано то то или то то, человек чувствует себя абсолютно счастливым – или должен чувствовать… Вдруг понимаешь, как поразительно свободны (или хотя бы не принимают на веру чужие рецепты) наши англичане. Потому я и влюбилась в Дэна: в стане несвободной культуры он показался мне человеком поистине свободным, а я была перепугана. Отчасти потому, что понимаю: Калифорния – это будущее, а Англия – музейная редкость, доживающий свой век зоологический экспонат. Сити – съежившееся от старости время. Я начинала ненавидеть Америку (во всяком случае, эту ее часть) и утрачивать надежду в отношении собственной страны. Некуда податься. Только – к нему.

Потом мало помалу до тебя доходят всякие мелочи, и начинаешь понимать, что увидел Америку не совсем так; что, вполне возможно, вся эта смесь глупости, и безвкусицы, и неравенства, и насилия, и конформизма – всего лишь цена, которую им приходится платить за сохранение национальной энергии и живучести. Ведь они сами себя эксплуатируют по мелочам так беспардонно, как мы у себя в Англии ни за что не допустили бы. Помнишь, ты как то взял меня на Фермерский рынок – показать, какие фрукты и овощи они выращивают в угоду представлениям Медисон авеню о том, как эти фрукты и овощи должны выглядеть. Огромные красные – «на отлично!» – яблоки: вкус – как у губки в сахаре. Гигантские пресные помидоры, огромные безвкусные кочаны салата. Еретическое представление, что размер и вид – это все, а все остальное никакой ценности не представляет. То же самое видишь и в разговорах людей с хорошо промытыми мозгами, в том, как они гостей принимают, как себя ведут. Идиотская дешевая имитация того, как должны одеваться, разговаривать, обставлять свои дома те, кто добился успеха.

Одна женщина сказала мне, что ей приходится ехать за тридцать миль, чтобы купить, как она выразилась, «настоящее» мясо – будто это мясо какой то фантастический деликатес, вроде природной белуги или французских трюфелей. Помнишь эту чудесную переводную картинку ярлык? «Супермаркеты экономят время. Но для чего?»

Я знаю, Милдред готовит – пальчики оближешь, и рестораны здесь есть отличные. Но не перестаешь думать: слава Богу, что есть Европа и мелкие, без претензий, предприниматели… настоящие мастера своего дела, за что и пользуются уважением. И я знаю, что некоторые здесь прекрасно это понимают. Эйб, например. Я на днях набросилась на него по этому поводу, и он элегантно пошутил: «Если американцы когда нибудь разберутся, сколько никому не нужных вещей они продают и покупают, все захотят эмигрировать обратно в Европу».

И все же здесь есть какое то стремление вперед, независимость, отсутствие угодливости. Надежда. Знаешь это: «Была бы воля, а средства найдутся»? У них хотя бы воля есть, если не средства. А как они используют английский язык, не допуская, чтобы он их использовал? О некоторых вещах мы и понятия не имеем. Так что я теперь начинаю смотреть на все это как на возможность выбора при расплате по счету. В Англии мы расплачиваемся апатией, сохранением иерархии, приверженностью прошлому. Здесь предпочитают платить, устремив взоры в будущий мир – мир мечты, где каждого ждет успех, где все богаты и счастливы. Кошмары вроде супермаркетов, и «свободных» скоростных шоссе, и смога, и манеры сидеть развалясь – просто случайные эпизоды на пути в этот прекрасный мир. Миф американских колонистов. Сегодняшние проблемы вовсе не проблемы, а доказательство, что завтра будут освоены новые рубежи. Просто гони свой фургон вперед и дальше, чего бы это ни стоило. У нас же ты должен быть доволен тем, что ты есть. Они тут навек застряли на первых страницах, тогда как мы дочитали последнюю главу вечность назад.

Я помню – а ты? – как Дэн убеждал меня, что уникальность англосаксонского национального сознания – в маниакальной приверженности идее равенства. Утверждал, что это просматривается и в давней истории, даже в феодальные времена. Великая хартия вольностей, парламент, обычное право и всякие прочие штуки. Но у нас эта мания достигла зенита где то в семнадцатом веке. Кромвель и Английская республика202. Тогда у нас еще был шанс, но мы его профукали. Или, вернее, те, кто не хотел этот шанс профукать, увезли его с собой в Америку. Конечно, в душе у американцев образовался невозможный хаос. Но в ней все таки сохранились какие то следы прежней нашей дороги. Дэн сказал как то: «Здесь Кромвель так и не умер». Я засмеялась. Так и представила себе старого задиру в железном шлеме и высоких сапогах, стоящего на углу бульвара Сансет: «Простите меня, ребята!» Но Дэн не нашел это забавным.

Но вот чего я не понимаю (наконец то добралась до главного), как он, веря во все это, способен втайне оставаться таким английским англичанином – из тех англичан, что со всех ног бросились приветствовать возвращение Карла II на родные берега. Вот если бы ему удалось заразиться у американцев хоть капелькой веры в себя! В сегодняшний день, каким бы плохим он ни был. Если б у меня была волшебная палочка, я взмахнула бы ею над его головой и сделала бы его точно таким, какой он есть, только американцем. Жалко, по правде говоря. Он родился не в той культуре, где надо бы. Я чувствую себя такой свободной по сравнению с ним. И дело не в возрасте. Милдред очень проницательно про него сказала. Она сказала: «Дэн – самый английский англичанин из всех, кого я знаю». А я ответила: но он же совсем не типичный, по правде говоря. Она покачала головой: «Деточка, да он просто научился это скрывать. Только и всего».

Мы много о нем говорили. Между прочим. Я чувствую – она хочет рассказать мне что то, что ей известно, а я не знаю. Может, про других женщин. И хочет, чтобы я рассказала ей то, чего не знает она. Мы как бы фехтуем, но любя, по дружески. Она невероятно тактична. Официальная версия пьесы – временная разлука. Не хочу знать, что думают о нас другие, даже если они ничего плохого не имеют в виду.

Ты, конечно, понимаешь – я пишу наполовину для себя самой. Пересказываю тебе всю эту ерунду, которую ты же мне и рассказал. Напрасно говорить об этом: ты все равно поймешь, что все это означает. И на самом деле я неправду сказала про темные очки.

Я так о тебе тоскую. Каждый час каждого дня. И ночи.

Уже утро. Решила все таки отослать тебе это. Спросила у двух перепелок, они ответили, что смысла нет… но если я тебя люблю, надо отослать.
Письмо, разумеется, еще только должно было прийти. Но одна из придуманных Дженни метафор требует заметки на полях. Она возникла из анекдота, который Дэн как то рассказал ей; это, может быть, самая печальная из американских шуток, на многое раскрывающая глаза.

Бруклинский парнишка находит работу в роскошном особняке на Лонг Айленде. Он – младший конюх. Каждое утро он седлает коня, ведет его к парадному крыльцу дома и ждет, чтобы дочь его господ спустилась по ступеням и отправилась на прогулку. Он влюбляется в девушку так сильно, что начинает грустить, перестает есть. Однажды старший конюх отзывает парнишку в сторону. И парнишка признается ему, в чем дело: девушка никогда не говорит с ним, никогда на него не взглянет, кажется, вообще не замечает, что он существует.

– Слышь ка, – говорит ему старший конюх, – с женчинами всегда надо как нито исхитриться, чтоб тебя враз заметили.

– А как?

– Ну покрась ей коня в оранжевый цвет. Она ж не сможет не заметить. Тут ты и заговори с ней. И враз в дамки.



В тот же вечер парнишка выкрасил коня от носа до хвоста в ярко оранжевый цвет. На следующее утро он его седлает и ведет вокруг дома, к парадному крыльцу. Девушка сходит по ступеням, удивленно смотрит на коня, затем на парнишку, который его держит.

– Кто то выкрасил моего коня в оранжевый цвет!



– Ага. Это я. Давай потрахаемся.
Интерлюдия
Конечно, в жизни Дэна главную роль играют женщины, не мужчины. Может быть, в его натуре кроется какая то коварно непроясненная гомосексуальная черточка, хотя никогда, с самых первых лет в школе интернате, он не чувствовал физического влечения к «голубым». И все же в отношениях с теми, кто принадлежал к его же полу, всегда чувствовалась некая незавершенность: даже с Энтони и Эйбом, не говоря уже о горстке других мужчин, с которыми он успел сдружиться за прожитые годы. Он редко искал мужского общества ради получаемого от общения удовольствия, возможно, виной этому угроза его необоснованному чувству собственной уникальности. Слишком легко было увидеть в других мужских лицах самого себя: черточки показушничества, мачизма203, тщеславия, следы неудач; особи его пола всегда казались ему лишенными разнообразия и непредсказуемости, свойственных женщинам: мужчины легко прочитывались, в то время как с интересными женщинами нужно было ждать, пока они прочтут ему себя сами, и чем размереннее и тоньше это делалось, тем большее удовольствие они ему доставляли; причем совершалось это вовсе не осознанно, просто такова женская природа.

Трудно не отнести этот тип человеческого характера к натурам, наделенным самым вульгарным видом тщеславия – животным тщеславием Казановы, удержаться от того, чтобы не наклеить привычный ярлык, не обвинить в петушиной заносчивости; но на самом деле его отношение к женщинам было хотя бы отчасти, а сам он сказал бы – по сути – ботаническим: ботаническим в его собственном понимании этого слова, а не в нормальном и прямом его смысле, который так четко выявил Энтони. Не разносить по категориям, не обсчитывать, но – разыскивать. Ему нравилось искать женщин, которые могли бы быть ему интересны, находить «новые особи», или, точнее говоря, он ожидал, что разнообразные события, случайности и рискованные ситуации, связанные с его профессией, приведут к новым встречам. Сам он был скорее даже пассивен в этом смысле, очень редко делал первый шаг, давая новому лицу, новой душе проявить себя, прежде чем он раскроет собственные карты. Он никогда не спал с проститутками, во всяком случае с явными профессионалками, а те две женщины, с которыми он провел по одной ночи, были уже упомянуты. Эта сторона отношений никогда не казалась ему самоцелью, и он поначалу презирал, а в более поздние годы жалел мужчин, для которых, как он знал, это было именно так.

Трудно поверить, но во всем этом он искал не только и не столько женщину: он снова коллекционировал зеркала, зеркала, перед которыми мог бы сбросить покровы, обнажиться более откровенно, чем перед другими мужчинами, – и увидеть в них себя отраженным. Психоаналитик сказал бы, что он ищет утраченную двуединую идентичность первых месяцев его жизни, некое возмещение двойной травмы отлучения: универсальной младенческой травмы – утраты материнского чрева, и личной утраты – смерти матери. В прошлом он прибегал к теории Фрейда, анализируя собственную биографию – насколько субъект может быть объектом собственного анализа. Но ничего не получалось, прежде всего потому, что обычно жизнь его в сексуальном плане складывалась достаточно счастливо. Какие бы ужасные истины ни узнал он о себе, читая Фрейда, теория опровергалась практикой: в этом отношении он никогда не испытывал ни неудовлетворенности, ни чувства вины. Ему доставляли наслаждение и более или менее краткие, и долговременные связи; порой он сокрушался, когда они обрывались, но обычно не слишком долго. Просто ему доставляло наслаждение узнавать каждую из этих женщин. И действительно, с годами наслаждение это все меньше и меньше зависело от чисто сексуальной стороны отношений: чуть ли не интереснее становилось расшифровать какую нибудь Каро или – как теперь – Джейн, не ожидая благ более тесного контакта.

Всего этого Дженни до конца не понять: эта его возлюбленная не была для него такой уж утратой, ибо он всегда готов был к утрате каждой возлюбленной, и всегда более или менее в зависимости от того, как скоро он открывал ее для себя. Здесь неизбежно присутствовал элемент бессердечности, эгоизма, скрытности. Нельзя ведь, не причиняя другому боли, заявить: я тебя изучил, узнал по опыту, чему то у тебя научился, это было интересно и радостно, но теперь я хотел бы двинуться дальше.

Обычно роман пишется в двух прошедших временах: одно – это время, заключенное в уме писателя, когда события уже завершены, но время – для него – еще настоящее, оно еще длится; и второе – завершившееся прошедшее время художественного вымысла. Но если говорить из тесно сжатого и вплотную рассматриваемого вымышленного настоящего… если Дженни (а она – по хронологии этой реконструкции – еще не успела даже прикоснуться пером к бумаге, не говоря уж о том, чтобы Дэн мог прочесть результат) обвиняет Дэна в любви к утратам, она неискренна, поскольку знает, что он слишком нежно привязан к ней, чтобы причинить ей боль; знает, что, если она будет настаивать, все продолжится. И более того – она знает, что он знает, что за ее упреками кроется крохотное ядрышко весьма старомодного личного тщеславия – миф постоянства. Она не станет одной из Многих, с ней он не расстанется никогда. Из за того, что Дэн, подобно самой Великобритании, обладает острым чувством относительности всех и всяческих абсолютов, Дженни считает, что он терпит поражение… и нельзя винить ее за это, ведь временами он и правда носит такую маску. Но для него маска эта скорее попытка получить прощение, некий жертвенный заклад, чем символ глубоко в душе кроющейся истины или поистине дурного предчувствия.
Мои две сестренки: басня.

Я встретился с ними в Лондоне, на приеме, устроенном после закрытого просмотра новой ленты; это было в конце пятидесятых, через год после наступившего – в соответствии с описанной практикой – разрыва с Андреа, с которой мы тем не менее остались друзьями. К фильму сам я отношения не имел, оказался там лишь потому, что приятельствовал с режиссером; собирался побыть ровно столько, сколько требовала простая вежливость, выпить вместе со всеми как положено, выслушать положенные гиперболы и уйти.

Однако на прием были приглашены и актеры, а среди них – две молоденькие девушки, исполнительницы второстепенных ролей в одном из эпизодов. Играть они не умели, но были фотогеничны, и я уловил в них какую то необычную пикантность. Случилось так, что я пришел на просмотр, как раз когда у меня возникли кое какие проблемы со сценарием. Я увлекся тогда идеей написать историю межрасовой любви; в конце концов фильм вышел на экраны (я по глупости дал себя уговорить и приделал сценарию компромиссный хэппи энд) под названием «Встреча во мраке». Снимать ее должны были здесь же, на выклянченные у кого то деньги. Половину я почти уже написал; написал длинную сцену с двумя главными героями, которую нужно было чем то перебить, какой нибудь интерлюдией, небольшой сценкой, снимающей напряженность и в то же время, по возможности, затрудняющей излишне гладкий путь героя к его чернокожей возлюбленной; что нибудь такое, что напомнило бы ему, что розовые щечки тоже вещь вполне привлекательная.

После эпизода с этими двумя девушками, во время просмотра, я мысленно ушел прочь от экрана – или прошел сквозь него, к эмбриону собственного фильма – и увидел сразу несколько возможностей использовать этих двух актрис для потенциального развития сюжета. Второстепенный персонаж в сценарии что конь в шахматах: ограничен в передвижениях, но зато может быстро поворачиваться в ту или другую сторону и помогает исправить положение. Я не обратил внимания на то, что говорилось об этих двух сестрах в благодарственной речи перед тем, как погасили свет, но после просмотра мне было интересно побеседовать с ними, и я сразу же заговорил с той, что попалась под руку.

Звали ее Мириам, но она не была еврейкой; она была настоящей кокни204 с Майл Энд роуд, однако понять это по двум трем фразам, выпавшим ей на долю в картине, было нельзя: ее здорово натренировали и она произносила их правильно. У нее было удивительно тонкое лицо, стройная фигурка и поразительное платье; и к тому же я заметил в ней не менее привлекательную смесь наивности и подозрительности. Все это происходило до того, как лондонский рабочий класс занял в обществе надлежащее место, и этот человеческий тип был совсем незнакомым и свежим, во всяком случае для меня. Я гораздо лучше знал пустеньких актрисуль из шести графств близ Лондона (или подражающих тем, кто родом оттуда), жаждавших, чтобы их поскорее подбросили жирным старым акулам с Уордур стрит205; эти девицы полагали, что достаточно заменить в речи безупречное буржуазное «а» столь же безупречно буржуазным «ай», чтобы изобразить говорок кокни. Мириам же старалась говорить «по культурному», но ее настоящий голос постоянно прорывался наружу.

Как бы то ни было, она не выглядела – да и не была – потасканной. Ей понадобилось выяснить, кто я такой, поначалу она мне не поверила («Да вы тут все вруны паршивые, в бизнесе в этом»); потом просто ухватилась за мое предложение («Ох, фантастика, – вы чего, по правде про это пишете?»). Разумеется, прежде всего ей хотелось «делать карьеру», и будь на ее месте кто то менее интересный, я сбежал бы за тридевять земель. Но она меня забавляла. Я постарался разговорить ее, и она рассказала о себе; оказалось, что она вовсе не новичок в шоу бизнесе или, по крайней мере, в одной из его областей. Ее отец и мать работали в мюзик холлах, и она с сестрой тоже. Она даже сделала вид, что шокирована – как это я не слышал о «Сказочных сестрах». Танцевали и немножко пели под микрофон, «только, по правде, мы ни фига не умели, понимаете, по правде, просто преступление, что нам за это даже деньги платили, – она фыркнула и состроила презрительную гримаску, – редко, по правде говоря». Я понял так, что в основном они работали летом, на морских курортах, с разъездными концертными труппами. Их антрепренер услышал про две маленькие роли в этом фильме, и их взяли. Я заключил, что взяли за вполне обычную плату, поскольку младшая из сестер все время крутилась под боком у продюсера, а я знал, что этот тип – всем известный старый козел. Время от времени она исподтишка бросала взгляды в нашу сторону – мы с Мириам стояли в другом конце зала. И у меня создалось впечатление, что обе они чисты и наивны несмотря на опытность.

Я решил, что смогу использовать Мириам, а может быть, и ее сестру; и даже подумал, что жаль будет не использовать этот голос, такой типичный (жареная картошка и уксус), гораздо шире, чем думалось поначалу. Режиссер получше мог добиться и игры получше. Она меня привлекала: у нее был хоть и самодельный, но определенного класса стиль; как выяснилось со временем, в том, что касается одежды и класса, значительно предвосхищавший будущую моду. Я сказал ей, что, возможно, в моем сценарии найдется роль и для нее, я ничего не гарантирую, но, может, мы как нибудь встретимся за ленчем…

Ресницы ее затрепетали.

– Ага. А потом…

– Ну, я выбрал бы более окольный путь, если бы добивался этого.

– Более какой путь?

– Более прямой.

– А то! – фыркнула она и добавила: – Одну то меня явиться вы ни за что не заманите.

– Возьмите телохранителей. Сколько душе угодно.

На самом деле особых уговоров не потребовалось. Компромисс по поводу провожатых был достигнут: будет присутствовать ее сестра. Звали ее Марджори, но Мириам называла ее Тянучкой. Пунктуальность, видимо, не была ее сильной чертой.

Впрочем, как выяснилось, она не была сильной чертой их обеих. На ленч они явились с опозданием, но без извинений. Обе явно были здесь неуместны, и обе чувствовали это: как только уселись, начали кусать губы и фыркать от смеха. Я понял, что такое не очень часто с ними случалось. Под тем – не таким уж фальшивым – предлогом, что для включения их в сценарий я должен больше знать об их жизни, я принялся вытягивать из них их историю. Они постепенно оттаивали. Для того мира, в котором они теперь обретались, они обладали поистине восхитительным отсутствием застенчивости. Все происходившее было для них игрой, забавой, над ними подшучивали – и они подшучивали в ответ. Очень скоро я почувствовал себя чуть ли не в роли дядюшки, развлекающего двух школьниц. Все доставляло им неимоверное удовольствие – и еда, и вино, и люди вокруг, и количество потраченных денег. Им тоже любопытно было побольше узнать обо мне. Я заговорил о Голливуде и обронил несколько знаменитых имен, так как знал, что им хотелось услышать эти имена; потом говорил им о кинобизнесе – более честно, чем они привыкли слышать. Я ничего определенного им не обещал. Младшая из сестер, Марджори Тянучка, которая была, пожалуй, миловиднее Мириам, была и менее разговорчива, чем она: чуть суше или, может быть, чуть более неприязненна… во всяком случае больше настороже, чем сестра, как будто это она была старшей. Ей было девятнадцать. Мириам – на год больше.

Должно быть, они заранее договорились о каком то сигнале. Чуть слишком неожиданно Тянучка поднялась из за стола:

– Извиняюсь. Мне на свидание надо.



Когда она ушла, я спросил – с кем? Мириам пожала плечами:

– А я почем знаю? С парнем каким нибудь. Я предположил, что с продюсером.

– Не а. С ним только по ночам.

– Я вчерне набросал сцену. Хотите, поедем, вы ее прочтете?

– Ага, лады. Только обещайте не смеяться.

Теперь уже не было подозрительности. Только подобающая случаю скромность, и мне большого труда стоило удержаться от улыбки.

В такси, по дороге домой, вспомнив, о чем я говорил, она вдруг спохватилась:

– По честному, не надо мне заливать. Я всякого повидала.

– А я вовсе не шутил насчет картины.

– Да знаю я. – Она опять фыркнула. – Проверила про вас.

– Вот и молодец.

– На просмотре не разобрала, вы кто – просто трепач или, может, глаз на меня положили.

– Ну а теперь?

– А теперь ясно, нет разве? И вы теперь знаете, что мы, по правде то, обыкновенные дуры.



Но сказано это было лукаво, а ее усмешка говорила, что не такие уж они дуры, после чего нормальный диалог уже был невозможен.

Так оно и завязалось. Мы все же некоторое время попритворялись, что читаем сцену, – у нее не очень то получалось, но к тому времени мысли у обоих были заняты вовсе не сценарием. Когда дело дошло до дела, она выскользнула из одежды и оказалась в постели раньше меня; и в постели в ней обнаружилась та же мешанина противоположных черт, что и раньше. Каким то образом она ухитрялась быть одновременно нежно стыдливой и далеко не несведущей в сексе; застенчивой и пытливой, холодной и страстной; понимающей, что она хороша в постели, и в то же время слегка озадаченной: с чего это я вдруг взял на себя труд быть с ней?

Была допущена лишь одна фальшивая нота. Мы еще лежали в постели, когда она спросила:

– Ну, теперь мне что, катиться отсюда?

– А ты хочешь уйти?

– Нет, если ты не хочешь.



И я принялся ее изучать – «занялся разысканиями». И она, и Тянучка – обе формально жили с родителями в доме, который назывался – или, во всяком случае, я так воспринимал их произношение – «Огромный угорь». Жить там они не хотели: вечные скандалы, не столько из за пуританских взглядов родителей кокни («понимаешь, они сами то не больно святые, по всему судить, так мой предок не дурак был гульнуть в свое время, подонок был из подонков, слов нет»), сколько из чисто профессиональных опасений. Родители все еще исполняли свой номер, что то вроде комического речитатива с песнями, в старом стиле; номер назывался «Король и королева в жемчугах», раньше в нем участвовали и обе девушки. Мириам считала, что дело тут в какой то ревности, зависти: «Потому они видют, мы сами свою жизнь строим». Ну и глупо с их стороны – она познакомилась с «правдой жизни» уже в пятнадцать, а они все знали про это, и кто он, и что, и ни фига не могли сделать… Он был акробат, из той же концертной труппы. «А я втюрилась до смерти, понимаешь, по правде, проходу бедолаге не давала – куда ему деваться? Ну мамаша моя хотела его в суд, да только я сказала, что скажу там – это все я сама. Ну ты ж понимаешь, если б он… а только справедливость должна же быть, верно?» Парней с тех пор хватало, только ни с кем она долго не могла быть: она вроде бы переросла уже этот «Укромный угол», его обитателей и посетителей. А сестра?

– Ох Господи ты Боже мой! Ну честно… он такой извращенец старый… Я ему, видишь, тоже по душе пришлась. Понимаешь, да?

– Догадываюсь.

– А я ему – да пропади ты пропадом. Жалко – не пропал.



Мгновение спустя она спросила – тон был вполне деловой,

равнодушно любознательный:

– Ну а я – как, нормально? Тебе нравится?



Я на деле доказал, что нравится. Потом мы недолго поспали, и наступил вечер – половина седьмого. Сценарий у меня шел с опережением графика. Мы решили, что она проведет у меня и ночь, и отправились в кино, а потом поужинать. Когда вернулись, она позвонила в «Угол» – родителям, разговор был предельно кратким. Она не придет; у нее все прекрасно. «С другом. Я знаю, что делаю, ма. Ну, она… это ж ее дела, не мои, верно?» Она положила трубку и повернула ко мне опечаленную физиономию.

Назавтра она – по моему приглашению – переехала ко мне. Я к тому времени уже понял, что жизнь с ней будет простой и легкой; в этом смысле я, конечно, ее использовал: я не разрешал ей вмешиваться в мои дела, мешать мне работать; думаю, я обращался с ней как с любимым зверьком, которого надо кормить, ласкать, одевать, немножко чему то учить, но которому вовсе не обязательно отдавать всю свою душу и все свое внимание. Она была из тех молодых женщин, что отличаются одновременно сообразительностью и абсолютным незнанием очень многих вещей; к тому же она обладала великолепным защитным механизмом – подозрительностью ко всякому превосходящему знанию. Читать было ей не по силам, хотя время от времени она пыталась это делать. Но я очень скоро обнаружил, что она была по своему умна и имела собственные суждения о том, что касалось каких то иных вещей: одежды, еды, фильмов, которые мы с ней смотрели, даже выставок. Кое что из того, что знала она, перепадало и мне, особенно это касается фильмов. Одним из глупейших качеств создателей коммерческого кино я считаю их полное незнание того, как работает сознание рядового кинозрителя. Никакие предварительные просмотры, никакой анализ зрительских реакций не стоят и получаса потраченного времени по сравнению с тем, что узнаешь по собственному опыту; даже сегодня, если мне кажется, что я заношусь выше зрительских голов, я пытаюсь увидеть свой фильм глазами Мириам. Она обожала сентиментальность и зрелищность. Но я сводил ее посмотреть несколько классических лент, и на современные серьезные фильмы, какие там шли, тоже сводил. Поначалу она презрительно фыркала и сопротивлялась, но очень скоро оценила высокое качество игры и режиссуры – думаю, не только для того, чтобы доставить мне удовольствие.

Забегу немного вперед: на самом деле надо бы говорить не «она», а «они». Мириам делала кое какие нехитрые покупки и элементарную домашнюю работу, но ей как то нужно было заполнить то свободное время, что у нее оставалось, пока я был занят; очень скоро она стала днем уходить из дома одна… Повидать родителей, сестру – во всяком случае, так она говорила; иногда просто «забегала в киношку». Только один раз она вдруг не явилась ночевать. Но позвонила: она у «своей ма», предок совсем офонарел, напился и ведет себя как свинья, ей надо остаться на ночь. Она вернулась на следующий день, поздно вечером. Я был рад ей, ее болтовне; она пересказала мне весь тот ужасный вечер в деталях. Через несколько дней она вернулась домой, как ожидалось, но не одна. На этот раз с ней была ее сестра. Тянучка – видимо, под непреодолимым нажимом сестры – отказалась от идеи пробиться в кинозвезды посредством ночных утех и ушла от продюсера. Она выглядела совершенно несчастной и была вроде бы потрясена; к тому же она явно сознавала – и это было даже трогательно, – что я не держу приюта для бездомных и заблудших. Это только на одну ночь, она просто не сможет сегодня выдержать тарарам, который ждет ее дома. У меня две комнаты были свободны, так что найти причину для отказа было непросто; кроме того, я чувствовал, что, даже если Мириам и удовлетворяет ее смиренная роль, мне следует еще чем то вознаградить ее помимо общения в часы досуга и периодических выдач «на мелкие расходы». Мы остались дома, они принялись готовить ужин, выказав при этом больше радости, чем умения. Я слышал, как они тихонько переговариваются в кухне, и это почему то доставляло мне удовольствие; мне приятны были их обыденность, их сестринская привязанность друг к другу, какая то застенчивость во время еды, постоянная готовность похихикать – все точно так, как было во время нашей первой встречи за ленчем; а потом наедине с Мириам, в постели, я выслушал все ее опасения и огорчения: я наверняка чувствую, что они мною пользуются, что «наваливают» на меня свои проблемы. Она рассказала мне еще кое что о родном доме и родителях. Главным образом она говорила об отце: он был из тех отвратительных шутов, что на подмостках и в пабе демонстрируют сплошное добродушие и веселость, а дома мрачны, тиранят своих домашних, и первый аргумент у них – кулак; хуже того, когда Мириам и Марджори были девчонками, он пытался «всякие там вещи» делать… «Честно, Дэн, я прям и сказать тебе не могу… только он же всегда под мухой был…» Потом добавила застенчиво: «Ну, я хочу сказать, он не это самое… ну ты ж понимаешь… он только… ты же понял, да?»

– Но все это в прошлом?

– А как же. Это все когда мы малявки были. А только ведь такое не забывается никогда. – Она помолчала, потом снова зашептала в темноте: – А самое то страшное, он вроде бы и не знал, как по другому то показать, что он взаправду наш отец. С тех пор он и знать нас не желает. Вроде это наша ма одна виновата, что мы вообче на свете есть. Такой он подонок подлый, ты и представить не можешь. Мне заткнуться?

– Нет нет. Рассказывай.



– К примеру, месяц тому, я дома была, пошла вытащить его из пивнухи – обед же воскресный дома был. Ну, знаешь, он прям меня обхаживал, всем выпивку поставил, показывал меня всем, как я вроде бы всем дочерям дочь, любому отцу только и мечтать. Ну только мы из паба вышли, он… ох Господи, ну ты понимаешь… Ни с того ни с сего давай обзываться: и меня, и Марджори… всеми гребаными словами, какие только на свете есть. Прах его возьми. Иногда прям руки чешутся – так бы и прикончила… Честно. А наша ма… как он с ней то обращается! Ты и представить не можешь.

Но я мог. И прекрасно представлял себе, за всеми ее – не столь уж многими – умолчаниями; и даже стал осознавать то странное, прямо таки благородное чувство пролетарской ответственности, заставлявшее двух сестер принять сторону матери и, хотя бы морально, поддерживать ее. Они показали мне любительский снимок: женщина едва за сорок, волосы гладко зачесаны назад, лицо чуть цыганское, но уже изможденное, хоть и улыбающееся, – лицо раньше времени смирившегося человека. Дочери уговаривали ее уйти, но тут им пришлось столкнуться с еще одной разновидностью мученичества. Ведь существует их номер; и потом – что станется со «старым паршивцем», если все его бросят? Передо мной встали ист эндские Микены206, деяния непреодолимого рока; вполне тривиальные – куда денешься, но оттого не менее реальные. В тот вечер, лежа рядом с Мириам, продолжавшей свои нескончаемые рассказы, я понял, что не просто подобрал на улице очаровательную дворняжку, но связал себя с существом, которому не должен причинить боль. Наутро я сказал Марджори, что она может оставаться с нами, пока не почувствует себя в силах выдержать то, что ждет ее дома: злобу Лая207 прежде всего. Ее застенчивость оказалась в общем то скорее иллюзорной, в большей степени порождением былой ненадежности положения, чем внутренне присущим ей свойством. Мириам стремилась командовать сестрой, и у них установились – или всегда существовали, а теперь не было необходимости это скрывать – несентиментально добрые отношения постоянной легкой перебранки. Формировалось и что то вроде моих отношений с Мириам: какая то часть моих суждений, информации, услышанной от меня старшей сестрой, передавалась младшей, иногда в значительно более заносчивой и назидательной форме. Выступать в роли третейского судьи мне было вовсе не трудно. Их стычки меня забавляли, тем более что сестры никогда не ссорились всерьез. Пару раз они соединенными силами выступили против меня. Но все чаще и чаще я убеждался, что я для них и оракул, и энциклопедия, и мишень для насмешек одновременно. Почему это я не верю в Бога и в жизнь после смерти, зачем я голосую за лейбористов, что такое экспрессионизм, почему я не люблю рыбу с жареной картошкой… А в один прекрасный день они обнаружили, что я никогда не был на собачьих бегах. В результате меня затащили в Харингэй, и я проиграл – или, вернее, они за меня проиграли – сколько то денег; при этом я по дурацки чувствовал себя сутенером на отдыхе; и все же это доставляло мне удовольствие. Визг и всхлипы сестер, когда их «точный верняк» снова и снова проигрывал гонку, их возбужденная болтовня на обратном пути… а ночью – нежно прижавшееся ко мне юное тело Мириам.

Эта ночь помнится мне особенно ярко. Сестра Мириам жила с нами уже дней пять или шесть, и ясно было, что она не собирается уходить, пока я сам не скажу ей об этом. Мириам твердила мне, что Марджори снова стала такой, как была раньше, вроде бы я осуществил чудесное исцеление болящей. Помимо всего прочего, у обеих не было ни гроша. В них не было алчности, они никогда не просили денег и никогда от них не отказывались. У меня их явно хватало, девушки просто и естественно были мне благодарны, но вовсе не испытывали угрызений совести из за того, сколько я на них тратил или сколько давал Мириам. Но в ту ночь – должно быть, это давно ее втайне тревожило – она некоторое время лежала молча, потом поцеловала меня в шею и спросила шепотом:

– Тебе моя сестра нравится?



Тут я подумал о крохотном эпизоде, происшедшем в тот самый вечер, на собачьих бегах. Одна из гончих, та, на которую поставила Марджори, запнулась, выходя на дорожку, и помчалась вслед за другими, набирая скорость слишком поздно, чтобы у нее остался хоть малейший шанс. Марджори, в отчаянии и возмущении, уткнулась лицом мне в плечо, а я рассмеялся и на мгновение обнял ее за талию. Мириам это видела.

– Что за глупости? Ты мне нравишься гораздо больше.

– Почему глупости?

– Ревновать глупо.

– А я не про то тебя спросила. Я поцеловал ее в макушку.

– Вы мне обе нравитесь. Но в постели – только ты. Последовало задумчивое молчание.

– Ты не просек, Дэн. Я б и возражать не стала. Я шлепнул ее по попке.

– Да ну тебя. Непристойности несешь. Снова – коротенькая пауза.

– А ей бы хотелось.

– С чего ты взяла?

– А мы про это говорили.

– Ну и зря.

– Эт только потому, что ты нам нравишься. А еще потому, что мы тебе благодарные. – И добавила: – Если б только ты тоже захотел.

Разумеется, мне тут же нужно было отказаться наотрез; но в той темноте, в такой близости… совсем не то, что при ясном свете дня. Какая то часть моего существа вовсе не противилась этой идее. Но, думается, более всего меня одолевало любопытство. Я сказал:

– Если бы я тебе действительно нравился, ты бы испытывала ревность.

– Честно, Дэн. Я б возражать не стала, – Она опять поцеловала меня в шею. – Если б знала, что ты… ну ты понимаешь. – Потом добавила: – А я ничего такого гадкого и не хотела сказать. Вроде как тот старый козел. Чтоб с нами двумями вместе. Ничего подобного и не думала.

Очень хотелось поддаться искушению и подшутить над ней, сделать вид, что я разочарован, что не «с двумями вместе». Но я понимал: она пытается, в своей косноязычной манере, предложить мне нечто великодушное, как бы невероятно или непристойно такое предложение ни звучало. На самом деле она хотела сказать, что понимает – у нас с ней нет будущего, расстояние слишком велико; что и она, и ее сестра счастливы, что встретились со мной; что…

– Ей кажется, что она нам мешает? Я почувствовал, как она кивнула.

– Ага. Самую чуточку.

– Я не собираюсь выгонять ее на улицу, Мириам. Если в этом дело.

– Просто я подумала, надо тебе сказать.

– Ты очень милая, Мириам. И совершенно необыкновенная. – Я приподнял ее голову и поцеловал в губы. Потом повернулся на бок, заставив и ее повернуться так же, ко мне спиной; и обнял ее, решив, что вопрос закрыт и мы можем заснуть. Но через некоторое время она зашептала снова:

– Завтра послезавтра мне уже будет нельзя. Несколько дней ни на что не буду годна.

– Нам давно пора отдохнуть.



Это ее на миг озадачило. Но она снова кивнула, и наступила тишина.

Назавтра я и понятия не имел, сообщила Мириам сестре о результатах нашего ночного перешептывания или нет: никаких видимых признаков заметить я не мог. Но не мог и не смотреть на предложенную мне заместительницу совершенно иначе, по меньшей мере более откровенно. Живя с ними бок о бок уже несколько дней, наблюдая их вместе, я стал отмечать привлекательные черты, свойственные каждой в отдельности. У младшей был не столь самостоятельный ум, но она была более чувственной и лучше понимала мужчин; в ней тоже было намешано немало, но по иному – хватало и наглости, и хитрости, но в то же время была и какая то свежесть, незрелость, глубинная наивность и чистота; может быть, сказывалось то, что она была на год моложе. От сестринских комплексов – почти ничего, зато гораздо больше от школьницы.

Через пару дней, вечером, я улегся в постель с книгой. Девушки задержались на кухне – готовили себе какао: привыкли пить его на ночь. Мне слышны были их голоса; потом они поднялись в бывшую комнату Каро, где теперь спала Марджори. Через несколько минут какая то фигурка встала в дверях моей спальни. Это была Марджори, в коротенькой ночной рубашке. Я впервые видел ее не в обычной дневной одежде.

– Она одна хочет спать сегодня.



Я был в замешательстве и не нашел ничего лучше, как сделать вид, что поверил – она явилась лишь сообщить мне об этом.

– А а. Ну ладно. Марджори не пошевелилась.

– Она сказала, чтоб мне пойти. И уйти, если скажете.

– Значит, она не выполняет указаний.



Марджори не ответила, глядела в пол, потом подняла на меня глаза; у нее был прелестный рот, и, пока она стояла так, в ожидании, на губах ее трепетала странная, печальная улыбка, как бы застывшая в воздухе подобно улыбке Чеширского кота. Теперь я опустил глаза, уставившись в книгу.

– Думаю, тебе лучше уйти.

– Разве я вам не нравлюсь?

– Почему же? Конечно, нравишься.

– Чего ж тогда?

– Получится, что пользуюсь безвыходным положением. Твоим. И Мириам.



Она молчала. Рубашка была слишком короткой. Рукава фонариком ей вовсе не шли, как, впрочем, не идут они ни одной женщине, насколько я могу судить. Ноги ее требовали чего то более простого и изящного.

– А чего вы читаете?



Я не мог не улыбнуться – все было слишком очевидно. Она немедленно приняла обиженный вид:

– Чего, уж и спросить нельзя?

– Я же ей четко сказал – не хочу, чтобы это случилось.

– А она говорит, это вы просто как порядочный хотите быть.

– Надо пытаться, хоть изредка.

Она тряхнула волосами. Стояла опершись о косяк, заложив за спину руки.

– Так чего ж не пытаетесь?

– Не дерзи. – Она снова глядела в пол. – Мне и так хорошо.

– А мне – нет. И ноги у меня до чертиков закоченели. Я стал сдавать позиции.

– Сходи принеси сигареты.

– А можно, я потом останусь?

– Только поговорить. Пока по сигарете выкурим.

Она исчезла, потом вернулась и встала у изножья кровати, зажигая две сигареты. Рубашка ее вовсе не была непрозрачной. Марджори подошла к незанятой стороне кровати и протянула мне мою сигарету.

– А можно, я посижу рядом, Дэн? У меня, по правде, ноги закоченели.



Я вздохнул:

– Пока не скажу «уходи». Тогда сразу уйдешь.



Она забралась в кровать и мрачно уселась в дальнем ее конце. Меня окутало пряное облако духов. Она глянула на книгу в моей руке:

– Поезия небось? – Марджори вытянула шею – посмотреть поближе. – Слушай, почитай мне немножко, а? Как Мириам читаешь.



Я понял, что в моей спальне хранилось гораздо меньше тайн, чем я предполагал. Я читал Булленову антологию любовной лирики семнадцатого века «Speculum Amanti»208, и совсем недавно, пару ночей назад, прочел несколько стихов Мириам.

– Не могу. А то ты еще вообразишь бог знает что. Она фыркнула – точно как сестра.

– Спорим, они не грязней, чем этот твой джемпер.

С Мириам я перестал надевать на ночь пижаму и сейчас натянул старый свитер вместо ночной кофты. Марджори подтолкнула меня локтем:

– Ну ладно тебе, будь другом, прочитай хоть одно.

– А я то думал, у нас будет серьезный разговор.

– Чуток погодя.



Я начал читать. Но к концу первой строфы она примостилась поближе – ей хотелось разглядеть шрифт. Потом потянулась через меня – достать пепельницу – и оказалась совсем близко; через несколько строк она взяла мою правую руку и положила к себе на плечи, а ее голая нога во всю длину прижалась под одеялом к моей. Она оставалась паинькой девочкой до самого конца этого стихотворения и почти на всем протяжении следующего – более длинного; но затем, погасив сигарету, она повернулась ко мне всем телом и закинула на меня ногу. К третьему стихотворению ее рука проникла под одеяло, а рубашка взъехала так высоко, что оставаться в ней не было никакого смысла. Я захлопнул книгу. Закрыв глаза, она уткнулась лицом мне в плечо. Пробормотала:

– Давай дальше. Мне нравится. Эт' здорово.



На самом деле все это должен был бы произнести я; коротенькие пять секунд я потратил на изучение моральных импликаций того, что должно было вот вот произойти, потом погасил лампу и погрузился в изучение импликаций физических. Разумеется, она была нисколько не невинней своей сестры и, во всяком случае в темноте, гораздо менее застенчива.

Я пожалел о сдаче позиций на следующее же утро. Марджори ушла из моей спальни рано, из кухни слышались их голоса, и я понимал, что мне предстоит встретиться с ними обеими лицом к лицу, что я и сделал с ироническим, но непритворным смущением. Они сидели за кухонным столом, молча кусая губы. Потом Мириам взглянула на меня искоса:

– Ну дак у кого отметка выше вышла?



– Обе выше.

Сестры обменялись взглядами, не смогли удержаться от смеха, пришли наконец в себя, и тем дело и закончилось. Как то так получалось, что в их присутствии неловкость и чувство вины не способны были долго существовать. Мне хватило здравого смысла позволить им устанавливать некоторые правила, соблюдать некоторые табу, какие они сами считали необходимыми. Об «отметках» больше не упоминалось; я никогда не спал с ними «двумями вместе». Днем мне не следовало оказывать предпочтение ни одной из них; впрочем, они и сами избегали какого бы то ни было физического контакта, а порой «делили меня поровну»: я держал за руки обеих, сидя в кино или где то еще. Если мы смотрели телевизор, они обычно усаживались бок о бок, поодаль от меня, как это делают сестры значительно моложе их по возрасту; впрочем, они ведь прошли жестокую школу, их, совсем маленьких, регулярно оставляли одних по ночам. Несмотря на частые перепалки, они любили чувствовать близость друг друга.

Помню, как то раз они заговорили о том, как играли одними и теми же игрушками, одними и теми же куклами, как были тогда дружны; тогда я гораздо лучше понял, почему им так легко делить – не завидуя и не ревнуя – взрослую игрушку, которой для них теперь оказался я.

В принципе дело было именно в этом. Наши отношения строились на какой то смеси любознательности, нежной привязанности и физического наслаждения, но любви в этих отношениях не было и следа. Подозреваю, что и физическое наслаждение испытывал в основном лишь я; каждая в отдельности призналась как то, что больше всего любит просто лежать рядом в темноте и разговаривать. И обе могли бы проговорить всю ночь, если бы я их не останавливал. Всю жизнь они жаждали исповедаться и до сих пор не встречали человека, чьей профессией было слово, кто мог бы их разговорить, выслушать, исправить ошибки, не обижая, не задевая их самолюбия. Марджори обладала особенно ярким и свежим чувством прошлого, ее воспоминания были прелестны: школьные вылазки на природу, театры, где сестры выступали, типажи из мюзик холла, родственники, профессиональные трюки… И она была гораздо лучшим мимом, чем Мириам.

Однажды в гостиной они продемонстрировали мне свой прежний номер: очень умело поставленный танец, прекрасная работа ног, но песенка, которую они было начали петь, да тут же, к счастью, прервали… Фальшивили обе страшно, к тому же надо всем этим витал печальный дух умершего искусства, отмирающей формы развлечений. Вдобавок ко всему я теперь ясно осознавал, что на мне лежит ответственность за них обеих. Первый вариант сценария был уже отправлен, сцена, в которой они были заняты – я решил использовать в ней их обеих, – в принципе прошла, но я не мог твердо обещать им получение роли до тех пор, пока не прибудет съемочная группа и не начнутся съемки. Я предупредил сестер об этом, им было вроде бы все равно: не все равно было мне. Их антрепренер настаивал, чтобы они «заполнили паузу» какой нибудь «старой» работой, но им было неинтересно. Они часто говорили о том, чтобы стать натурщицами, работать в кабаре, обсуждали массу других глупейших проектов, и я все больше и больше сомневался, не следует ли мне поддержать настояния их антрепренера. Где то в глубине души у обеих крылась неистребимая склонность плыть по течению, какая то беззаботность, безответственность, а может быть, они обладали тем особым бесстрашием, которое обессмертил Брехт. Покуда есть в кармане мелочь на кино и на пакетик жареного картофеля, пока есть где переночевать, жить можно. Порой это меня раздражало, но я сознавал, что во мне говорит принадлежность к среднему классу и раздражение мое обусловлено именно этим.

Так мы прожили недель семь или восемь. Потом мне понадобилось поехать в Нью Мехико, где будущий режиссер моего сценария заканчивал какой то вестерн, чтобы обсудить кое какие переделки. Я сказал сестренкам, что они могут пожить в моей квартире, пока меня нет, и они сказали, что поживут. Но меня не очень удивило, когда однажды вечером, перед самым отъездом, я вернулся домой и обнаружил, что их нет. Это уже некоторое время носилось в воздухе. На моем бюро был разложен итонский галстук209 – должно быть, они увидели его в витрине шикарного магазина мужской одежды и решили, что мне понравится рисунок, – и пара кошмарных двойных запонок. Я не очень многому успел их обучить, но мне было обидно, что девочки не заметили, что запонок я не ношу. Гораздо приятнее оказался букет хризантем, а того приятней – записка, нацарапанная на листке бумаги: «Мы никогда никого не полюбим и вполовину так крепко, как тебя. Ни за что». Я учил их не путать «не» и «ни», а как писать «вполовину» они узнали из моего сценария. Я и сейчас храню эту записку.

Я позвонил в «Угол», но они там не появлялись; их не было там и те два дня, что оставались до моего отъезда в Штаты, когда бы я ни звонил. Их антрепренер тоже не смог мне помочь. Через две недели, вернувшись домой, я опять обратился к нему. К тому времени мне уже удалось «запродать» хотя бы ту идею, что девушкам стоит устроить пробу в присутствии режиссера и продюсера. Однако, к моему ужасу, оказалось, что Мириам и Марджори только что отправились в Германию в составе танцевальной труппы по приглашению какого то мюнхенского ночного клуба. Антрепренер заверил меня, что клуб «вполне на уровне», что сам он ни за что не стал бы заниматься «экспортом белых рабынь» и что он, разумеется, даст им знать о более определенных возможностях получить роль в моем фильме. Он сообщил мне их адрес, куда я сразу же и написал. Однако ответа от сестер я не получил, и, даже когда начались съемки, их следов так и не удалось обнаружить. Девушки покинули мюнхенскую труппу уже через три дня после того, как были туда приняты. Их мать предполагала, что сестры в Италии, но «они письма то писать не приучены». Усталые и покорные нотки в ее голосе заставили меня снова ощутить чувство вины: это я помог отлучить их от дома, и теперь мать лишилась последней опоры. Пришлось изменить ту сцену в тексте сценария. С тех пор я больше о них не слышал.

За всю свою жизнь я не встретил ни одного существа женского пола цивилизованнее Мириам и Марджори; представляю себе их фырканье и смех, если когда нибудь это утверждение попадется им на глаза. Оглядываясь назад, я ясно вижу их поразительную честность, понятливость и такт. Наши отношения вряд ли могли продлиться намного дольше. Но сейчас они вспоминаются мне как промельк идеального мира, может быть, общества будущего; я имею в виду вовсе не шовинистически мужское представление о сообществе, где будет возможен доступ к нескольким женским телам одновременно, где воплотятся извечные мужские фантазии о гареме; я имею в виду мир, не обремененный болезненными выплесками и отвратительной эгоистичностью романтической любви. Целых два месяца нам удавалось так жить: без озлобленности, без слез, без собственнической жажды обладания; ничто не мешало человечности одерживать верх. И главная заслуга в этом принадлежит им, а не мне.

Со съемочной площадки Дженни однажды притащила довольно глупую игру в психологический тест и заставила меня в нее сыграть. Если нужно выбрать трех партнеров – разделить вечное одиночество на необитаемом острове, – ты выберешь женщин или мужчин? И сколько?

– Трех женщин.

– Так я и знала.

– Тогда нечего было спрашивать.

– Нормальные, уравновешенные мужчины отвечают – «одного мужчину и двух женщин».

– Разумеется, тогда легче меняться партнерами.

– Просто ты не в курсе: ответ – «трех женщин» – означает, что ты ненавидишь женщин. Хочешь понаблюдать, как они уничтожат друг друга.

– Когда то я знал двух женщин, которые никогда такого не допустили бы. Остается отыскать еще одну.

– На меня не рассчитывай. Ни в коем разе.

– Значит, нам придется отыскать еще двух. Но Дженни не успокаивалась:

– И кто же они такие?

– Ангелы во плоти.

– Ты их просто придумал.

– Когда нибудь я и тебя придумаю.

– Откуда ты знаешь, что уже сейчас меня не придумал?

– Это против правил.

– Каких еще правил?

– Употребления настоящего времени.

– Свинтус. – Я усмехнулся, но она оставалась серьезной. – Мне все время приходится припоминать, чего же я больше всего в тебе не люблю. Сейчас я прихожу к выводу, что это – твое отвратительное умение воспользоваться игрой другого, чтобы сыграть свою собственную.

И тут я вспомнил, что как то сказала мне одна из сестер, не помню уж, которая именно: «Знаешь, мне нравится быть с тобой, потому что у тебя выходит так, вроде все это игра. Вроде все не так важно. Раз все рады и счастливы».

Явный комплимент, во всяком случае, в стенах того аббатства, которое когда то так восхищало Джейн; но сейчас я вспомнил об этом, потому что был – даже тогда – несколько уязвлен. Огорчение и беспомощность, которые охватили меня, когда сестры исчезли, могло отчасти объясняться неосуществленным великодушием, невозможностью выполнить обещание, которым я в свое время их соблазнил. Время – вполне возможно – сделало так, что воспоминание об этой утрате стало доставлять мне удовольствие, как утверждала потом Дженни. И все же в каком то смысле эти два образа постоянно преследовали меня, как преследуют нас образы умерших, превращая упущенные возможности в невосполнимую потерю и делая даже это – нынешнее – изгнание бесов посредством изреченного слова бессмысленным и бесполезным. И мне вовсе не жаль, что так было, или – что должно было так кончиться. Жаль только, что они не знают: на самом деле они от меня так и не ушли.

Я снабдил их кое какими деньгами, дал временное убежище и кое какие сведения о жизни. Они же дали мне – правда, тогда я этого не понял – непреходящее сознание узости, ограниченности моего класса, моего образования, людей моего типа. Я называл их здесь Мириам и Марджори, но сильно подозреваю, что среди девяти гораздо более знаменитых сестер для них нашлись бы имена и получше: может быть, Клио и Талия210?

– Ты что? Хосподи, Дэн, чего ж ты делал всю свою жизнь, а? В твои то года… и никогда не был на собачках?! – Она корчит рожицу Марджори, выговаривает слова, выпячивая губы, как старая бабка сплетница с заднего двора. – Эт' все книжки наделали. Он свои книжки прост' таки обожает. – Марджори беззвучно отвечает ей одними губами. Мириам облокачивается на кухонный стол, поставив локти далеко перед собой. Меня здесь для них больше нет. – Может, сводим его? Для смеха, а? Только пусть слово даст, что говорить по шикарному не станет. А то его выпрут со стадиона как пить дать. – Марджори фыркает, подавляя смешок. Мириам откидывает назад голову, разглядывает меня с веселым притворным небрежением: – Как думаешь, сможешь нормально то вести, по человечески, а, Дэн? Хоть один вечер, а?



Глаза у Мириам серо голубые, очень ясные. Они поддразнивают, они живут, и я от всей души завидую тому, с кем они сейчас.

Джон фаулз дэниел мартин

Каталог: sites -> default -> files -> content files
files -> Образовательная программа подготовки научно-педагогических кадров в аспирантуре по направлению подготовки 44. 06. 01 Образование и педагогические науки
files -> Проблематика сопровождения детей из неблагополучных семей
files -> Программа по магистратуре направление 050400 «Психолого-педагогическое образование»
files -> Программа по магистратуре направление 050400 «Психолого-педагогическое образование»
content files -> Бернард Вербер Древо возможного и другие истории
content files -> Марио Пьюзо Четвертый Кеннеди
content files -> Дэвис Эрик. Техногнозис: миф, магия и мистицизм в информационную эпоху


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   41


База данных защищена авторским правом ©psihdocs.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница