Книга, которую сам Фаулз называл «примером непривычной, выходящей за рамки понимания обывателя философии» иодновременно «попыткой постичь, каково это быть англичанином»



страница10/41
Дата22.02.2016
Размер1.78 Mb.
ТипКнига
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   41
Rencontre127
Я тотчас же узнал Джейн, еще когда стоял в очереди к билетному контролю. Помахал ей, и она на мгновение подняла руку в ответ: будто мы не виделись не шестнадцать лет, а всего несколько дней. Сорокапятилетняя женщина в кожаном пальто, отороченном мехом у горла и по подолу, без шляпы и без сумочки, руки засунуты в карманы; лицом она казалась много, много старше, чем прежде, но сохранила что то из прежней отдельности. непохожести на всех окружающих. Даже если бы она была незнакомкой, случайно привлекшей взгляд, я непременно взглянул бы на нее еще раз. Пожилой пассажир, шедший передо мною, заговорил с ней, проходя мимо. Я увидел ее улыбку. С минуту они обменивались репликами. Ее пальто… В нем было что то слишком яркое, отдававшее сценой. В волосах ее не было заметно седины, может быть, она их подкрашивала – они казались чуть светлее, чем помнилось мне, чуть золотистее: длинные волосы, свободно заколотые на затылке серебряным гребнем. Она сохранила тот чуточку испанский стиль, тот самый Gestalt128, что так помнился мне с юности. Во всем остальном она выглядела как типичная профессорская жена, элегантная, знающая себе цену и вполне на своем месте в этом городе.

Она все еще разговаривала с тем пассажиром, когда я добрался до контролера. Тут она извинилась, и он проследовал дальше. Джейн не двинулась с места, только скупо улыбнулась, когда я направился к ней. В последний момент опустила глаза. На краткий, удивительный миг мы оба, казалось, застыли, не зная, что делать. Она по прежнему держала руки в карманах. Потом протянула мне обе руки:

– Забыла роль, – и взглянула мне прямо в глаза; взгляд был то ли чуть ироничный, как прежде, то ли пытливый, я не разобрал. – Ты не изменился.

– Ты тоже. Выглядишь ошеломительно.

– Не то слово.



Вблизи она выглядела не моложе своих лет. Морщинки усталости добавились к тем, что принес возраст. Косметики на лице не было. А еще – она втайне чего то боялась, я это чувствовал. Не могла решить, что я такое. Мы одновременно улыбнулись своей неловкости, как улыбаются незнакомые люди.

– Машина недалеко.

– Замечательно.

Джейн повернулась и первой вышла в вечернюю тьму.

– Я… мы так тебе благодарны, Дэн, я…

– Да мне все равно пора было возвращаться. Правда.

Она пристально разглядывала мокрый асфальт. Потом чуть склонила голову, неохотно принимая мои уверения. Мы прошли туда, где она оставила машину.

Прежде чем мы уселись, она взглянула на меня над крышей машины:

– Тебе не слишком трудно увидеться с ним сегодня же?

– Конечно, нет.

– Я подумала, тебе неплохо выпить чего нибудь для начала. Можно заехать в «Рэндолф».

– Прекрасно. А потом я поведу тебя обедать.

– Но у нас дома… Au pair что то приготовила…

– Возражения не принимаются.

Крохотный конфликт, столкновение воль; и снова она уступила, чуть пожав плечами.

До «Рэндолфа» было недалеко, но Джейн успела рассказать мне, очень скупо, без эмоций, о состоянии Энтони. Рак желудка дал обширные метастазы; оперативное вмешательство не помогло. По первоначальному прогнозу, он давно должен был бы умереть. Мы поговорили о ее детях, о других родственниках, о Каро. О Барни я ничего ей не сказал. Пока мы обменивались банальностями, я чувствовал, как меня охватывает вовсе не печаль, а глубоко запрятанное чувство счастья: все давно забытое – я ведь и Оксфорда не видел целых шестнадцать лет – и все же не забытое, улицы, дома, эта женщина за рулем рядом со мной… что то еще более глубокое, странная перевернутость времени, наших биографий… редкостный миг, когда радуешься, что до этого дожил. Может быть, присутствие смерти всегда сказывается вот так. Утраченные ценности снова обретают значение, ты живешь, и это – главное; ощущение этой великой удачи тонет в суете и компромиссах обычных дней.

Мы отыскали свободный столик. Джейн сняла свое «русское» пальто и осталась в брючном костюме; простая кремовая блузка заколота у горла позолоченной брошью с крупным коричнево черным агатом. Она показалась мне выше и тоньше, чем я помнил, может быть, из за брючного костюма. Я заказал ей бокал кампари, а себе большую порцию виски. Едва официант отвернулся, я положил конец разговорам ни о чем.

– Я представлял себе этот день столько раз за эти годы, Джейн. Но никогда не думал, что это будет так, как сегодня. – Она не поднимала глаз от столешницы. – Я сам во всем виноват. Хочу, чтобы это больше не стояло между нами.

– Мы все виноваты, – тихо сказала она. Помолчав, добавила: – Это один из немногих догматов веры, по которым мы с Энтони все еще сходимся.

– Ты больше не считаешь себя католичкой?



Ее улыбка стала более искренней.

– Все это было ужасно давно, правда?

– Вчера я весь вечер вытягивал из Каро необходимую информацию.

Она по прежнему улыбалась, но глаз так и не подняла.

– Боюсь, я отпала от веры много лет назад.

– А Энтони – нет?

– Он принял последнее причастие. То, что называется приобщением святых тайн для болящих. Кажется. – Она, видимо, поняла, что такая неопределенность выглядит весьма странно. – Во всяком случае, попы его посещают довольно часто. – Потом добавила: – За эти годы религия стала у нас дома запретной темой. Говорят, без запретных тем не обходится ни один благополучный брак.



Официант принес наши бокалы. Я отметил про себя это ее «говорят», и мне потребовалось некоторое время, чтобы избавиться от иллюзии, что бывают браки без сучка без задоринки.

– Ну а дети?

– Пошли по стопам безбожницы матери.

– Никогда не подумал бы.



Джейн пригубила кампари. Я подождал – может, ей захочется произнести тост. Но я так и не получил столь очевидного, хотя и вполне тривиального доступа к ее истинным чувствам. Она меня все больше озадачивала, может быть, потому, что я приехал сюда с огромным запасом предубеждений… а может быть, не сумел правильно истолковать то, что говорила о ней Каро. С одной стороны, я ожидал увидеть в Джейн больше зрелости и деловитости, с другой – надеялся встретить больше сердечности и теплоты. Та всегдашняя, чуть заметная улыбка, которая была так свойственна ей когда то, казалось, исчезла, как и прежняя ее живость, внутренняя наэлектризованность, неуспокоенность, поэтичность, которыми она умела зарядить даже самые банальные встречи, даже торопливый взмах руки с той стороны улицы, над головами прохожих, даже улыбку мельком, из за чужих лиц, на людной вечеринке. Сейчас я ощущал лишь глубочайшую замкнутость и не мог понять, что она таит.

– Я полагаю, если вера способна выдержать такие удары, она не может не быть истинной.

– Ему всегда удавалось черпать уверенность из несовместимых явлений. – Она помолчала и добавила: – Или истин.

– Принцип максимальной абсурдности?

– Вроде того. – Она сделала над собой усилие, чтобы казаться более общительной. – Он не ударился в меланхолию, вовсе нет… ведет себя вполне мужественно. Вполне философски. Даже слишком. Для философа. Но этот принцип теперь ему ближе всего. Внутренний диалог ведется именно об этом. – Она поморщилась. – Вечные истины и всякое такое.

– Его можно понять.

– Ну конечно. Chacun a sa mort129.

– Это его слова или твои?



Она изобразила некое подобие улыбки:

– Энтони и умирает как истый оксфордец. Вся его ирония – при нем.



Я попристальнее вгляделся в ее улыбающееся лицо.

– Мне представляется, что не только Энтони ведет себя мужественно.



Джейн пожала плечами:

– Нэлл считает, я в этой истории веду себя слишком жестко. – Я снова вгляделся в ее профиль – она явно подыскивала слова, понятные чужаку. – За последние несколько лет она научилась почитать условности и стала вызывающе консервативной. Воззрения сплошь из «Дейли телеграф».

– Я так и понял. Из слов Каро.

– Столп общества. По моему, мы недооценивали Эндрю.

– Он вовсе не такой дурак, каким притворялся.

– Я помню, ты и раньше так говорил.

– Нэлл счастлива с ним?

Беглая улыбка, словно такие мелочи не имеют значения.

– Думаю, счастлива – насколько характер позволяет.

– Я рад.

Но она по прежнему избегала смотреть мне в глаза. Оба мы разглядывали группку студентов в противоположном конце зала. Наше щегольство конца сороковых годов не шло ни в какое сравнение с дендизмом этих юнцов – оно показалось бы просто жалким. Я чувствовал себя все более неловко с Джейн: она была так необщительна, так отстраненна, будто стремилась дать мне понять, не говоря прямо, что я здесь не по ее воле. Не вредно было бы и ей, хоть она только что осудила за это Нэлл, чуть больше почитать условности. Я сделал еще одну попытку навести мосты над тем, что пролегло между нами:

– Чего он от меня хочет, Джейн?

– Может, слегка переписать прошлое?

– Как это? Она помолчала.

– Мы о тебе не говорили, Дэн. О прошлом тоже. Уже много лет. Я знаю – он очень ждет встречи с тобой, но он так и не… соизволил объяснить почему. – Она заговорила быстрее: – Беда с людьми высокоцивилизованными: они умеют так глубоко скрывать правду о вещах нецивилизованных. Я только знаю, что он был страшно расстроен, когда я попыталась убедить его, что мы не имеем права обременять тебя… По крайней мере это было вполне искренне, – добавила она.

– Тут я на его стороне. Вы, конечно, имели право.

– Все это вовсе не значит, что я не благодарна тебе, ведь ты приехал. – На миг я встретил ее взгляд, почти прежний, столько в нем было искренности и самоиронии. – Просто сейчас я не в состоянии хоть в чем то увидеть надежду или смысл. Не обращай внимания.

Но после этих слов не обращать внимания я уже не мог; все было так странно, словно наши прежние родственные отношения ничего не значили, словно все изменилось и нужно было каждой фразой, каждым жестом подтверждать свой родственный статус. Казалось, она хотела сказать, что теперь я – слишком важная и известная персона, чтобы тратить свое время на нее – существо захолустное и незначительное.

– Было бы чудом, если бы ты чувствовала себя иначе.

– Может быть.

Улыбка ее была поразительно ненатуральной, и – абсурд! – она снова принялась извиняться, уже по другому поводу:

– Знаешь, пока не забыла, Нэлл просила передать, она очень жалеет о том, что сказала тебе тогда по телефону… О твоей приятельнице…

– Ну, я и сам поддался на провокацию.

– Я видела ее только в одном фильме. По моему, она прекрасно играет.

– Она может далеко пойти. Если будет держаться подальше от людей вроде меня.

– У нее на этот счет скорее всего имеется собственное мнение?



Я глянул на студентов за столиком напротив:

– Ее место – в той компании, Джейн. У меня совсем другой столик.

– Она хочет за тебя замуж?

Я покачал головой:

– Я всего лишь помогаю ей в первом познании Голливуда. Пытаюсь отдалить неизбежное.

– А именно?

– Момент, когда она в него поверит.



Она кивнула, улыбнувшись, и снова в этом ответе было слишком много от вынужденной вежливости, она будто бы давала понять, что мысли ее далеко. Я заметил, как она тайком бросила взгляд на часики.

– Нам пора?

– Он уже, наверное, покончил с так называемым ужином.

– А что же мы? Где тут теперь можно хорошо поесть?



И снова – недолгий спор по этому поводу: Нэлл недавно привезла пару фазанов из Комптона… но я заставил Джейн согласиться и, выходя из кафе, заказал по телефону столик в рекомендованном ею итальянском ресторане; Джейн позвонила домой – предупредить au pair. Может, мне лучше остановиться в отеле? Но тут наступил ее черед проявить упорство. Мы отправились в больницу.

Вот тут больше пригодилась бы кинокамера: глаза, полные сомнений, потупленные взгляды, недоговоренность с той и другой стороны, затаенная неловкость. У меня сохранялось впечатление о женском характере, податливом, словно воск, на котором запечатлелись догматы Энтони и его взгляды на жизнь; однако теперь мне казалось, что передо мною – печальный, зрелый вариант прежней Джейн, прежней самостоятельной личности, только теперь ее независимость обернулась безразличием. И она была иной, чем я представлял себе со слов Каро: почему то мне не дано было увидеть тот ее образ.

Я понимал, что мне предстоит открыть ее для себя заново, найти новый язык общения: изощренный, способный скрыть глубоко укоренившийся нарциссизм… манеру, которая к тому же была бы строго критичной. Никакой другой город не может так далеко, как Оксфорд, отойти – если того захочет – от банальных норм общения, свойственных среднему классу всей остальной Англии, с характерными условностями и умолчаниями, фразами, прерванными на половине, всегдашней преднамеренной невнятицей. Я так долго жил на чужбине, в мире, где единственным мерилом был твой профессионализм в определенной области, в мире, на целую вечность удаленном от этого крохотного мирка, живущего – на поверхности – сугубо научными интересами, а по сути – руководствующегося идеальными, абстрактными и зачастую просто абсурдными понятиями о человеческих ценностях и личной порядочности.

Еще я чувствовал за всей ее внешней почтительностью, что ко мне как бы снисходят, – так интеллектуал снисходит к крестьянину, подчеркнуто вежливо делая уступки его невежеству. Ощущение было такое, что я повсюду несу с собой запах того вульгарного внешнего мира, в котором обитал; что существовала по меньшей мере одна причина, по которой Джейн не могла более откровенно выражать свои чувства: я настолько утратил чистоту и тонкость восприятия, общаясь с второстепенными умами второсортного мира, что теперь не мог бы ее понять. Что вполне уживалось с опасением, что я – человек светски умудренный, извне проникший в эту башню из слоновой кости, в ее замкнутый мир со всеми его мелочными лингвистическими и этическими условностями. Наш недолгий спор о том, где поужинать – дома или в ресторане, оказался весьма символичным. Настаивая на своем, я требовал признания своего нынешнего статуса, и она согласилась, хоть и полагала, что это глупо. Порекомендовав итальянский ресторан, она тут же принялась отговаривать меня, заявляя, что «там абсурдно высокие цены», будто хотела сказать, что деньги в нашей жизни должны оставаться по прежнему проблемой, что нам не стоило слишком далеко уходить от времен студенчества.

Мы ехали сквозь туман по улицам Оксфорда, и я чувствовал, что совершенно сбит с толку и разочарован; я все больше нервничал, понимая, как далека от меня эта сидящая так близко женщина, и подозревал, что муж ее окажется еще более далеким. Снова, остро и неожиданно, я затосковал о молодой женщине, которая физически была сейчас так далеко, в Лос Анджелесе, и которую я из живой и реальной только что превратил в объект благодеяния; я затосковал не по ее телу, но по ее открытости и простоте, по ее «сейчасности», настоящести. Для кино не существует ничего, кроме «сейчас»; оно не позволяет отворачиваться, чтобы заглянуть в прошлое или будущее; именно поэтому кино – самая безопасная из иллюзий. Вот почему я потратил на него столько времени и столько изобретательности.
Преступления и наказания
Воздействие общества на личную судьбу человека загадочно, но, поскольку наш век нельзя упрекнуть в нежелании разгадать эту загадку, пожалуй, следует сказать – загадочно для меня самого. Всю свою жизнь я метался меж верой в хотя бы малую толику свободной воли и детерминизмом. И вот – единственный четкий вывод: решения, которые, как мне представлялось, были результатом моего собственного свободного выбора, вовсе не свидетельствуют о большей разумности, чем те, что продиктованы слепой судьбой. Одним из самых страшных чудовищ семнадцатого века в бестиарии моего отца был квиетизм; а в моих глазах эта философия – когда он яростно ее обличал – выглядела привлекательной… Прежде всего представлением, что и добродетель, и порок – оба враждебны благодати. Никакой благодати я, разумеется, не обрел, но точно так же не нашел и убедительных доводов в пользу того, что следовать собственной природе хуже, чем противиться ей. Главная проблема, опаснейшая ловушка, разумеется, в том, как узнать, что есть твоя истинная природа.

Не припомню, чтобы кого нибудь в моем окружении тех лет особенно волновали разруха первого послевоенного десятилетия и всеобщее возмущение тем, что, победив в кровавой бойне, мы должны теперь за это еще и расплачиваться. Сегодня я думаю, что главным побудительным мотивом всего моего поколения (а не только моего класса) был крайний эгоизм. Мы без всякого сожаления (сожаления пришли гораздо позже) наблюдали, как рушатся имперские и коммерческие основы национальной культуры, главным образом потому, что утрата общенациональной цели давала нашему эгоизму больше Lebensraum130. Большинство из нас на публике были либералами, однако наедине с собой каждый был партией одного человека – самого себя, предопределяя переход – в шестидесятые годы – многих из нас на сторону правых. Начало сегодняшнему положению вещей, когда все определяется противостоянием разбогатевших и желающих разбогатеть, было положено уже тогда.

В большинстве своем мы рассматривали такое противостояние в контексте теории марксизма. Истинное лицо британских профсоюзов и лейбористской партии нам еще только предстояло разглядеть. Кто мог подумать, что эта партия окажется такой подспудно буржуазной и консервативной или что политическая жизнь страны выродится в вялотекущий конфликт не столько меж тори и социалистами, сколько между комфортом апатии (исторической судьбой) и периодическими всплесками свободного волеизъявления, а то и во взаимный шантаж труда, всегда готового к забастовкам, и капитала. Кто тогда мог догадаться, что признанные национальные достоинства (гражданская порядочность, чувство долга, ненависть к насилию и все прочее) в один прекрасный день покажутся столько же проявлением непреодолимой лени, сколько и результатом свободного выбора. Даже нелепая ностальгия по имперскому и военному прошлому, что – словно поганки на гниющем пне – растет и множится в стране в последние годы (и которой я пытался противопоставить скептическую трактовку истории Китченера в своей новой работе, без уверенности, правда, что это поможет, хотя именно это и побудило меня взяться за сценарий), проистекает не столько из политических пристрастий, сколько из чувства растерянности и сознания, что наш сегодняшний эгоизм сыграл с нами худую шутку.

Как многие военнослужащие, в те первые десять лет «мира» вся страна почувствовала себя демобилизованной, освободившейся от многовекового, давно надоевшего долга по отношению к другим, от ложного престижа, притворного единообразия характеров и манеры вести себя. В 1951 году «Фестиваль Британии»131 вовсе не возвестил рождение новой эры, он лишь погребальным звоном проводил старую. Тогда то мы и разбились на племена и группы, а в конце концов – на отдельные особи.

В принципе я вовсе не против этого. Уже в школе я не чувствовал себя «британцем»… всего лишь англичанином, и даже это чувство не всегда было таким уж сильным. Но я полагаю, теперь уже ясно, что с превращением нации оболваненных патриотов в сообщество занятых лишь собой индивидуумов мы безнадежно запутались. Мы так и не поняли, что происходит на самом деле; и так же точно, как не хватило сил создать новые политические партии, способные справиться с новыми нуждами – и новыми опасностями, – характерными для сообщества себялюбцев, нам не хватило порядочности сбросить старые маски.

Себялюбие стало явлением повсеместным, но мы считали, что это личная тайна каждого и ее следует прятать от всех остальных… а значит, по прежнему нужно прикрываться пуританским лицемерием, сохраняя весь пестрый набор: тут и всеобщая озабоченность экономикой страны и новой ролью Великобритании (будто речь идет о знаменитом актере)… Суэцкий фарс, не столь давние вопли о порнографии и обществе вседозволенности, победа Карнаби стрит над Даунинг стрит132, триумф телевидения – чем не современный вариант «хлеба и зрелищ»? – над демократическими настроениями. Все, что хоть на йоту по настоящему заботило мое поколение и тех, кого оно породило на свет, – это своя собственная, личная судьба; забота о других судьбах – всего лишь ширма. Может, так оно и должно быть, не знаю; но чудовищные напластования лицемерия и двойных стандартов, зловонные клубы лжи, которыми сопровождается еще не завершенный процесс, наверняка сделают нас омерзительными в глазах Истории.

Не стану делать вид, что Дэн был честен и дальновиден с самого начала; не скажу также, что он был готов скорее пожертвовать неродившимся ребенком, чем оставить неудовлетворенным малейший свой каприз; правда, теперь мне хотелось бы, чтобы он шагал тогда потверже, был не так готов к компромиссам и лжи. Если он и выстоял в схватке с будущим чуть более успешно, чем большинство его сверстников, то лишь потому, что его себялюбие оказалось более многосторонним, а посему у него было больше возможностей его тешить. У Нэлл, я думаю, шансов выстоять не было.

Эра эгоизма предоставила Дэну возможность обратить старые пороки в новообретенные свободы. А Нэлл она обрекала на существование в тесной клетке. Это и было реальным поводом для ее ревности; в этом и заключалась его истинная измена.

Словно страна перед лицом готтентотов, надвигающихся прямо от Кале, Дэн стремился замкнуться, отгородиться от внешнего мира. Мир внутренний, живой и яркий, отчасти созданный одним его воображением, отчасти – измененной воображением реальностью, в котором он жил с самого детства, теперь полностью вступил в свои права. Прежде это порой воспринималось как некое извращение, даже жестокость, но потом, когда пришел успех, прощалось и поощрялось и, наконец, дерзко завладело всей его жизнью. Этот мир все меньше и меньше допускал постороннее вмешательство, не терпел отвлечений и яростно противостоял незаконному захвату своих территорий. Нэлл представляла собою постоянную угрозу, она могла неожиданно вторгнуться, проникнуть в этот мир украдкой и обнаружить, что «золото», скрытое в крохотных серых клеточках мозга, не такой уж высокой пробы. Я подозреваю, что наша все возраставшая несовместимость была в какой то мере не только психологической, но и исторически обусловленной. Если бы я родился в более раннюю эпоху, когда общество наказывало еретиков, я никогда не предал бы Нэлл или, во всяком случае, постарался бы получше скрыть свое предательство. Но я – драматург, в Викторианскую эпоху этот вид искусства и за искусство то не считался. Полагаю, викторианцы столь долго предавали театр анафеме и всячески кастрировали его потому, что понимали – драма намного ближе к неблаговидной реальности, чем роман. Она прилюдно выдает секреты, выбалтывает тайны чужакам; реплики доносятся не анонимной строкой печатной страницы, не в уединении, подобном тому, в каком совершаются естественные отправления или противоестественные сексуальные забавы, не в глубине одинокого ума, а мужчинами и женщинами, выступающими перед широкой аудиторией. Роман, печатная страница – вещи очень английские; театр (вопреки Шекспиру) – нет. Меня всегда мучил этот парадокс, сосуществование во мне глубоко личного «я», стремящегося укрыться от посторонних взглядов, и «я» публичного, фальшивого; моих так и не написанных «Сонетов» и не просто написанных, но выставленных на всеобщее обозрение «Пьес».
В 1954 году я написал свой первый «большой» сценарий, четвертый по счету. Натурные съемки предстояли в Испании. Впервые я отправился в Голливуд, поскольку мне предстояла еще и встреча с «большим» продюсером – священным чудовищем… и, как часто бывает с людьми этого типа, в нем, если судить здраво, было гораздо больше чудовищного, чем священного. Нэлл и Каро приехали в Америку вместе со мной, но остановились у матери с отчимом, на Восточном побережье. Те три недели, что я жил на Западе один, я спал с девицей, которая подобрала меня в баре отеля. Ей нужно было проникнуть в мир, куда я только что сделал первый осторожный шаг, но на самом деле она была больше похожа на неудачливую потаскушку, которую так хорошо сыграла Вероника Лейк133 в фильме Престона Стёрджеса134, чем на честолюбивую шлюху. Она нравилась мне не только в постели, но и в каждодневном общении, в немалой степени потому, что легко принимала жизнь такой, как она есть, что приятно отличало ее от Нэлл, все больше стремившейся уйти от реальности. Даже ее наивность и незнание голливудской жизни (она сама всего лишь пару месяцев назад приехала со Среднего Запада) казались мне очаровательными, особенно потому, что мое собственное превосходство в этом смысле было весьма сомнительным… просто я походя набирался опыта и знаний в каждодневной суете.

К тому же в ней я впервые встретил женщину, лишившую секс всякой романтики, подобно многим американцам смотревшую на эти отношения как на некий гибрид анатомии и гастрономии, нечто такое, о чем, словно о еде, можно рассуждать до, во время и после того. Я не привык к такой откровенности, и поначалу это меня завораживало, хотя стало утрачивать свою прелесть еще до того, как я вернулся к Нэлл, и с тех пор нравится мне все меньше и меньше. Члены нашего тела – существительные, действия – глаголы; ничто так не разрушает наслаждение, как необходимость вслух оценивать и анализировать то, что само по себе уже является совершенным, предельно выразительным языком: словно музыкой, им следует наслаждаться в тишине. Я не виню Илейн – она лишь послушно следовала нормам своей культуры; напротив, я благодарен ей за то, что помогла мне многое понять и в ее культуре, и в своей собственной.

Другими словами, я завел интрижку с самой Америкой. Но, несмотря на Илейн, в свой первый приезд я не вполне представлял себе, насколько Калифорния далека от остальной Америки. Мне все здесь нравилось, хотя не столько присущими этому миру качествами, сколько его абсолютной неанглийскостью и представившимися мне бесконечными возможностями подавлять англичанство в себе самом. Я почти не испытывал чувства вины из за Илейн или, скорее, чувствовал себя виноватым лишь настолько, чтобы держать все три недели наших свиданий и сексуальных игр в тайне. Почти каждый день я звонил Нэлл – не потому, что скучал о ней, больше из опасения, как бы она вдруг не прилетела, не застала меня врасплох. Думается, к тому времени я стал совершенно аморальным, на отношения с женщинами смотрел как какой нибудь шейх. У меня не было физического отвращения к Нэлл, что значительно облегчало обман, а она, как большинство женщин, большое значение придавала этому ложному, чисто физическому, доказательству. И вообще, неделя, проведенная с Нэлл в Коннектикуте перед возвращением домой, доставила мне колоссальное удовольствие, в немалой мере еще и потому, что поездка в Голливуд придала мне – в глазах ее родителей – престиж, которым я прежде не обладал.

Однако попозже, в том же году, рабочие каникулы во время натурных съемок в Испании не задались. Мы сняли небольшую виллу недалеко от Валенсии, у самого пляжа, наняли молодую женщину присматривать за Каро. Но Нэлл быстро прискучили долгие репетиции. Вряд ли стоило винить ее за это, они стали надоедать и мне самому, но я впервые видел такие съемки, с участием сотен статистов, и считал своим профессиональным долгом уделять им внимание. Да и продюсер мой – это священное чудовище – не давал расслабиться: его возбуждение и зачаточная мания величия все возрастали по мере приближения съемок, достигли высочайшего пика и оставались на этом уровне все последующие недели. Молодой режиссер американец, как и я, получивший с этим фильмом свой первый «большой шанс», предупредил меня, что это – дело обычное, и нам вдвоем удалось выстоять под градом безобразной ругани и угроз, что нас немедленно выгонят с работы. Сцены, которые на репетициях были «великолепны», наутро – обычно непосредственно перед съемкой – оказывались «мерзопакостными». Все то время, что я писал сценарий, этот жалкий старикашка сыпал собственными идеями, снежной лавиной обрушивая их на мою голову… его невозможные капризы и «задумки» имели свойство всплывать бесплодными айсбергами недели и даже месяцы спустя, угрожая потопить любой разумный ход, предложенный мною и режиссером. А это лишь подливало масла в огонь недоверия и презрения, какие испытывала Нэлл ко всей кинодеятельности.

В ней обнаружилась и сильная нетерпимость, этакий интеллектуальный снобизм по отношению к мелким дрязгам, соперничеству, пустой болтовне, всеобщей одержимости профессиональными темами – чертами, типичными для киношников всего мира, особенно на съемках. Это мир, в котором нет – или тогда не было – людей с университетским образованием, уважения к другим профессиям вне киноискусства или кинопроизводства; к тому же этот мир иерархичен, как Древний Египет. Презрение Нэлл ко мне росло прямо пропорционально моему нежеланию отречься от этого мира en bloc135. В свою очередь, я чувствовал, что презирают мой сценарий, мое детище, драгоценное семя, из которого произрастает вся эта энергия и активность, требующие огромных затрат. Нэлл пристрастилась проводить дни напролет на пляже, с Каро и бонной. Я не возражал: побаивался, что кто нибудь из голливудских киношников мог краем уха слышать о тамошней моей интрижке. Не хотел, чтобы кто то из них подошел к Нэлл слишком близко.

Несколько месяцев спустя – мы уже вошли в весну 1955 года – я снова был в Лондоне и писал второй сценарий для Тони. И снова Андреа была секретарем производственного отдела; давно зревшее в нас обоих чувство однажды перехлестнуло через край… не знаю уж, как Нэлл в конце концов догадалась о том, что произошло, но, чтобы убедиться в своей правоте, она наняла частного детектива. Как то, придя вечером домой, я обнаружил копию его докладной, положенную на видном месте так, чтобы я смог сразу ее прочесть. Нэлл и Каро исчезли. Когда прошел первый шок, я почувствовал облегчение. Потом позвонил в Оксфорд. Моего звонка явно ждали: к телефону подошел Энтони; Нэлл позвать он отказался, отказался и обсуждать что бы то ни было по телефону; настаивал, что ему следует приехать в Лондон – поговорить.

Через пару дней он явился ко мне домой, и мы отправились в ресторан обедать. Я ожидал, что он обрушит на мою голову громы и молнии, прочтет лекцию об этике и морали, но он был на удивление сух и прозаичен. Они с Джейн довольно давно поняли, что все не так уж хорошо идет в нашем семействе, но это – дело моей собственной совести, он не возьмет на себя смелость судить, кто тут прав, кто виноват. Я заподозрил, что он, в глубине души, побаивается меня, боится того, что я могу сказать о Нэлл, о ее постоянных побегах в Уитем при малейшей размолвке. Внешне он держался так, будто понимает меня, с уважением относится к моей профессии, к тому миру, с которым она меня связывает, то есть демонстрировал чувства, каких никак не мог испытывать правоверный оксфордский профессор, каковым Энтони успел к тому времени стать.

Нэлл была «глубоко травмирована» и не желала говорить ни о чем, кроме немедленного развода. Он тем не менее полагал, что, если я захочу сохранить семью, они с Джейн смогут уговорить ее хотя бы подождать немного, прежде чем подавать в суд. Он настаивал именно на этой линии поведения, совершенно справедливо воспользовавшись как аргументом Каро; однако он очень быстро признал, что постоянные ссоры между родителями могут повредить ребенку не меньше, чем их развод. Тут я поведал ему, под строжайшим секретом – который он, кстати говоря, сохранил, – о том, что в моей жизни были и другие женщины. Я не вдавался в детали и не называл имен, но видел, что это открытие шокировало его вдвойне – как типичного представителя английского среднего класса и как католического философа. Внешне его реакция показалась мне какой то иезуитской: в прежние дни он постарался бы все выяснить, узнать, что вынудило меня вести себя так, а не иначе; сейчас же он, очевидно, счел более уместным повести себя как человек вполне светский.

В тот же вечер ему нужно было вернуться в Оксфорд, и уже в три часа мы расстались, еще более сдержанными и отдалившимися друг от друга. Его рассердило и расстроило как мое нежелание признать свою вину перед кем бы то ни было, кроме Каро, так и готовность принимать себя таким, каков я есть (и совсем не таким, как представлялось ему). Но тогда он этого не выказал. Возможно, я к нему несправедлив, возможно, он вполне искренне стремился сохранить объективность; однако, как ни парадоксально, эта его дипломатичность лишь заставила меня пожалеть, что мы не были более резки друг с другом. Я решил, что он играет в священника. Что он в глубине души предал меня анафеме и вежливость его предназначалась человеку уже приговоренному, а не тому, кто мог бы оказаться и невиновным. Вообще то беда была в том, что я по прежнему ценил его суждения, а он полагал, что я их теперь презираю. Я пытаюсь объяснить то, что случилось потом.

Меня бросало от одного настроения к другому: временами мне было совершенно наплевать, но порой – правда, значительно реже – я жалел о том, что отрезал себя от их мира. Я не тосковал о Нэлл, просто иногда, в чисто бытовом отношении, мне ее недоставало. Но вскоре ко мне переехала Андреа, и даже это перестало меня заботить. Я, разумеется, скучал о Каро – позорно мало, должен признаться; главной потерей, как я понимаю, оказалась утрата Энтони и Джейн. Это многое объяснило мне, в частности, почему я с самого начала решил жениться на Нэлл, но нисколько не помогло – как это у Лэнгленда136 говорится: любовь невесомее липового листка, пронзительнее острия иглы? – избавиться от ощущения отторгнутости.

Мы с Энтони расстались, как бы договорившись, что следующий ход – мой. Проходили недели, а я так ничего и не предпринимал. Не стану притворяться, что в этом виновата Андреа: она не была собственницей, не претендовала на совместное будущее. Но это ее достоинство вовсе не делало возвращение к Нэлл более привлекательным. В конце концов следующий ход сделала Нэлл: я получил письмо от ее адвоката. Я не стал опротестовывать иск. На суде Нэлл была неприступно холодна – она пришла одна, без Энтони и Джейн – и, кажется, за все время ни разу на меня не взглянула. Я же если и смотрел на нее, то почти исключительно из любопытства. Казалось, она – персонаж из прошлого, героиня давно забытой пьесы. Я намеревался поговорить с Нэлл после суда, расспросить о Каро, заключить хотя бы перемирие теперь, когда мы навсегда расстались; но первая же моя попытка была пресечена в корне. До разговора дело просто не дошло. Я не требовал разрешения видеться с дочерью, пока дребезжала машина правосудия, но теперь получил судебное постановление и мог воспользоваться им официально. Каро отпраздновала свой третий день рождения, и мне хотелось ее повидать. Я написал Энтони и спросил, что мне следует для этого сделать. Через некоторое время мы договорились, что я приеду в Уитем. Нэлл не будет дома.

И вот в один прекрасный день я приехал на машине в Уитем и обнаружил, что Энтони тоже не пожелал со мной встретиться. Дверь отворила Джейн. Дома были ее двое детей и Каро; Джейн весьма умело пользовалась их присутствием как щитом, чтобы оградить нашу встречу от любого проявления эмоций: я не увидел ничего, кроме отчуждения и холодной вежливости. Она объяснила, что в полдень Энтони консультирует студентов и потом будет весь день занят, а Уитем слишком далеко от университета, чтобы ехать домой обедать. Я осознал свое поражение задолго до отъезда. Любая моя попытка отойти от разговора о тривиальных или сиюминутных сюжетах пресекалась. Она что, полагает – вина целиком и полностью моя? Это мне судить. Но ведь должна же она иметь собственное мнение? Что толку говорить об этом? Ни малейшего намека на тот летний день в Оксфорде, на наше прошлое. Соблазн заговорить об этом был поистине велик, но я знал – ничего, кроме резкого отпора, я не получу. Я неправильно воспользовался нашим прошлым, я повел себя недостойно. Мне оставалось лишь вынашивать обиду: какая гротескная несправедливость – винить меня за грех, который она же первая научила меня совершить! Как будто я изменил вовсе не Нэлл, а прежде всего – ей самой. Я понимал: она играет, не может быть она такой холодной и собранной на самом деле, только делает вид; но даже втайне она не испытывала смущения, это и раздражало меня больше всего. Ведет себя как героиня Джейн Остен, какая нибудь Фанни Прайс137, ни на минуту не усомнившаяся, что живет в полном соответствии с традициями высокой морали, и не способная понять, что другие не следуют этим традициям не просто потому, что им постыдно недостает хорошего вкуса.

Я кое что выяснил об Энтони и Джейн – они подыскивают себе дом в Лондоне; и о Нэлл. Она вроде бы нашла работу на полставки – составлять каталог поступлений в библиотеке Института Тейлора138 – и, если им удастся найти достаточно просторный дом, может быть, займет квартиру в их доме. Интересно, неужели Энтони и вправду согласится на это? Я прекрасно помнил, как неприязненно он в свое время относился к Нэлл, тщательно это скрывая. Но спросить я не решился. Мне просто сообщили несколько фактов, умолчав о том, что крылось за ними в реальности. После еды Джейн отправилась за покупками, забрав с собой двух своих детей: оставила меня побыть часок наедине с дочерью. Час этот тянулся бесконечно: я остался один на один с девочкой, для которой уже стал чужим, в доме, где допускалось лишь мое физическое присутствие, да и то изредка. Зазвонил телефон, но я не взял трубку. Это, должно быть, Энтони звонил, сказала, возвратившись из города, Джейн. Я попытался вызвать ее сочувствие, пожаловавшись на то, как трудно мне было развлечь Каро; Джейн ответила, что дети, мол, живут сегодняшним днем и стараются в нем удержаться; потом добавила: «Должна признаться, все мы считаем – чем реже ты сейчас будешь видеться с Каро, тем лучше. Нам надо исходить из того, насколько Каро в тебе нуждается, а не ты в ней». В заключение она сказала: «Думаю, наступит день, и она сама будет искать встреч с тобой». Последние ее слова были самыми добрыми из всего, что я тогда услышал.

Если меня и озадачила ее манера разговаривать со мной, то еще больше я был смущен психологически. Из нас четверых мы с нею изменились сильнее всего, но в диаметрально противоположных направлениях. Казалось, весь ее былой задор, вспышки озорства, откровенности, интуитивного сочувствия и тепла угасли. Свою жизнь с Андреа я находил необычайно приятной: у нас не бывало скандалов, хотя мы часто по дружески спорили, что избавляло наше совместное существование от приторности. Андреа прекрасно готовила, была хороша в постели, к работе моей относилась с величайшей тактичностью; каждое утро она уходила по своим делам, возвращалась к вечеру и помогала мне в моих, если я этого хотел, или рассказывала последние киношные сплетни, если мне хотелось их послушать. Кроме того, культура была для нее словно наркотик, она упивалась ею скорее на европейский континентальный, чем на английский манер. За один месяц с Андреа я посещал больше выставок и концертов, чем прежде с Нэлл за целый год. И, несмотря на все это, я уезжал из Уитема с чувством сожаления, что не женился на Джейн. Это необъяснимо. Ведь в тот день я ее просто ненавидел. И внешне, и внутренне я чувствовал себя глубоко униженным; я говорил себе, что Энтони превратил ее в холодную и бесчувственную ханжу. Никогда больше, решил я, не стану видеться с Каро в таких условиях (и выполнил это решение: отныне мы виделись где нибудь в Оксфорде, а не то Нэлл привозила ее в Лондон).

Дома я все это описал Андреа в самых саркастических тонах: слишком уж саркастических, заметила она чуть погодя. Я чувствовал себя отторгнутым, падшим, словно Люцифер. Вслед за ним я готов был воскликнуть: «Взойду на небо, выше звезд Божиих вознесу престол жом…»139 – и вознес его среди звезд Голливуда. Это чувство не раз возникало и в последующие годы: пустое тщеславие, маскирующее справедливость изгнания.

Но мой главный грех мне еще только предстояло совершить, хотя замыслил я это задолго до визита в Уитем. Извинить совершенное мной абсолютно нечем, то есть это я сейчас так думаю. А в то время я видел для этого достаточно причин: необходимо было проанализировать случившееся, очиститься от скверны, исторгнуть ее из себя; убежденность, что мой взгляд на сложившуюся вовсе не оригинальную ситуацию мог оказаться свежим по своей глубине и откровенности, мог послужить на пользу другим. Оправданием от противного могло бы послужить и то, что киносценарный бизнес, с его заранее готовыми темами, уже породил во мне интеллектуальную леность, ослабил изобретательность. Я начал писать пьесу, старательно замаскировав всех ее героев, и такими они и оставались до конца там, где речь шла о биографиях и мелких деталях. Энтони у меня стал школьным учителем где то в Западной Англии, себя я изобразил молодым художником, делающим успехи, Джейн и Нэлл – школьными подружками, а не сестрами. Энтони я наделил чертами молодого Тартюфа, ханжи чиновника, Джейн получилась бессловесно покорной женой, а Нэлл мне пришлось, против собственного желания, польстить – ради драматической интриги: она «искренне» разрывалась между искусством и условностями, вынужденная решать – простить ли мужу измену, на чем и строилось все действие пьесы.

Некоторые ее ссоры с мужем художником были почти дословно списаны с наших реальных скандалов, а заключительная сцена с Энтони – персонажем пьесы, где он с неописуемым лицемерием и самодовольством оправдывает свое вмешательство в жизнь лишившегося жены художника, была – Энтони реальный не мог сразу же не распознать этого – явной пародией на нашу первую встречу после того, как Нэлл от меня ушла. Драматургически это была одна из самых удачных сцен в неудачной, в общем то, пьесе, и это лишь усугубило ее оскорбительность. Тут впервые меня подвела Андреа, позволив сочувствию ко мне затуманить ее обычно ясный взгляд на то, что на самом деле годится, а что – нет. Однако я сильно сомневаюсь, что ей удалось бы меня остановить: я был безрассуден в стремлении показать им всем, что я в действительности чувствую; но важно было не только это – пусть знают, что у меня гораздо больше возможностей взять публичный реванш, чем они думают.

Пьеса получила весьма сдержанные отзывы. Критики сожалели, что школьный учитель и его жена выглядят карикатурно, вся пьеса статична, а сюжет слишком однолинеен. Одна две статьи, включая выволочку от Барни, были откровенно враждебными. Но рецензия, которой я ожидал со страхом и вожделением, как новичок террорист ждет результатов взрыва своей первой бомбы, пришла раньше всех. К несчастью (я этого не желал, но и предотвратить не мог), в списке гастрольных поездок театра, поставившего пьесу, был и Оксфорд. Я сохранил письмо, датированное 9 января 1957 года.

Дэниел!

Два дня назад здесь, в Оксфорде, мы с Джейн посмотрели твоих «Победителей». Я думаю, что название пьесы сюда не годится. Нам кажется, это – поражение, попрание всякой человеческой порядочности. Речь не просто о том, что пьеса – злобная карикатура на наши истинные отношения, которую ты счел возможным выставить на всеобщее обозрение; не о том, что, как ты понимаешь, очень многие легко догадаются или подумают, что догадались, чьи имена скрываются под столь неудачным (боюсь, намеренно неудачным) камуфляжем; и даже не о том, что ты, непонятно почему, счел возможным излить свою желчь на Джейн и на меня, да еще за то, в чем, как ты знаешь, мы ни сном ни духом не виноваты. Больше всего меня потрясло, что ты явно желал продемонстрировать, что не несешь ответственности за свои поступки и что вина за твою неспособность сохранить верность Нэлл целиком лежит на пей и на нас с Джейн. Это свидетельствует о таком извращенном восприятии морали (я пишу это не как католик и не как философ, а просто как человек, когда то считавшийся твоим близким другом), что мое письмо скорее всего никак тебя не затронет. Боюсь, теперь у меня появились основания усомниться, осталась ли в тебе хоть капля порядочности и способности к честной самооценке.

Разумеется, искусство должно основываться на реальной жизни; и, разумеется, значительная его часть неминуемо уходит корнями в жизненный опыт художника; попятно также, что какой то своей частью этот опыт может оправдать стремление художника к публично осуществляемой мести. Непонятно мне только, как художник, обладающий мало мальским чувством ответственности, может использовать свое искусство для того, чтобы возложить собственную очевидную вину, да к тому же еще с такой обстоятельностью, на людей совершенно невиновных. Даже если бы мы с Джейн не были католиками, с присущими католикам взглядами на сущность брака, предположение, что мы могли подговаривать Нэлл уйти от тебя, было бы смехотворным. На самом деле паши советы, вплоть до самого развода, были совершенно противоположны тем злобным инсинуациям и недостойным целям, которые ты нам приписываешь, притворяясь, что сам веришь в это. Что же до тайных мотивов, на которые ты намекаешь в одной из сцен (влюбленность пошляка учителя – то бишь меня – в жену художника), это лишь еще раз доказывает твое возмутительное пристрастие к извращению реальности. Ты глубоко ошибаешься, полагая, что я завидую твоей успешной карьере. Даже если бы и были у меня склонности или намерения в этом плане, я без сожаления отказался бы от них, увидев, как пагубно эта карьера повлияла на твой характер.

Мы с Джейн вопрошали свою совесть, стараясь попять, в чем наша вина, обдумали свои поступки, все свое поведение в последнее время, и все же не смогли попять, чем заслужили такое. Чувство гнева уже прошло, осталось лишь чувство жалости. Не знаю, может быть, к этому вынудил тебя твой теперешний образ жизни, но нам кажется, что где то когда то ты сам выбрал негодный путь. Невозможно поверить, что в глубине души ты не понимаешь, что сотворил, и что когда нибудь, когда ты придешь в себя, ты не пожалеешь горько о том, что написал такой по детски мстительный пасквиль.

Мы не можем отплатить тебе той же монетой, не можем ответить публично или привлечь тебя к суду за клевету; мы можем лишь страдать молча. Это ты тоже понимал с самого начала. А что, по твоему, сможем мы сказать Кэролайн и собственным детям, когда, повзрослев, они сумеют прочесть и понять твою пьесу? «Гению все простительно»? Это утверждение, и прежде сомнительное, остается таким и по сей день. Да я и не полагаю, что ты подпадаешь под эту категорию.

Отвечать па это письмо не нужно. Не нужно пи извинений, ни оправданий. Я сообщил Нэлл, что с этого момента ни Джейн, ни я ни в коем случае не согласимся выступать посредниками между вами и не станем предоставлять свой дом для твоих встреч с дочерью. Отныне будь добр по этому поводу обращаться к адвокату Нэлл. Очевидно, своей пьесой ты и хотел вынудить пас к этому – иначе расцепить твой поступок мы не можем. Нам ясно, что мы для тебя больше не существуем; с этих пор и ты больше не существуешь для нас.
Письмо было написано от руки и подписано полным именем. Я сразу же передал его Андреа – мы как раз завтракали – и внимательно вглядывался в ее лицо, пока она читала. Оно было совершенно бесстрастным, когда она наконец подняла на меня глаза:

– Ты удивлен?

– Пожалуй, нет.

– Будешь отвечать?



Что толку? Он глух, как камень. – Андреа снова взглянула на письмо. – Разумеется, они «поддерживали линию партии», выступая за прочность семьи. Но я голову готов прозакладывать – они всячески давали Нэлл понять, что обо мне думают на самом Деле. – Андреа все еще разглядывала письмо, словно оно убеждало ее гораздо больше, чем я. – Да он небось упивался каждым словом, сочиняя эту обличительную проповедь. На злобу дня.

– Почему «на злобу дня»?

– Так ведь Пепельная Среда140! Божие проклятие на головы грешников.

И тут я рассказал ей про Джейн: мне так отчаянно хотелось, чтобы хоть один человек оказался на моей стороне. В результате часть грехов была мне отпущена; со временем, так как мы часто вместе рассуждали об этом, я получил и почти полное их отпущение, во всяком случае, что касается Андреа. Я думаю, «двуличие» Джейн она каким то образом соотнесла с тем, как ее муж католик использовал свою веру для оправдания собственного чудовищного эгоцентризма.

Вот уже много лет я знаю, что Энтони был прав. Ничего иного я тогда не заслуживал, тем более что он ведь не знал, что произошло между мной и Джейн. И лишь два года назад я решился поговорить с Каро о том, почему написал эту злосчастную пьесу; разговор оказался весьма полезным – как потому, что я смог доказать самому себе, что стал достаточно объективен, так и потому, что открыл доступ в дотоле запретную зону наших отношений.

«Победители» погубили не только нашу дружбу. После этой пьесы я написал еще две, но ни в одну из них не смог вложить душу. Не только род человеческий не переносит избытка реальности.


Каталог: sites -> default -> files -> content files
files -> Образовательная программа подготовки научно-педагогических кадров в аспирантуре по направлению подготовки 44. 06. 01 Образование и педагогические науки
files -> Проблематика сопровождения детей из неблагополучных семей
files -> Программа по магистратуре направление 050400 «Психолого-педагогическое образование»
files -> Программа по магистратуре направление 050400 «Психолого-педагогическое образование»
content files -> Бернард Вербер Древо возможного и другие истории
content files -> Марио Пьюзо Четвертый Кеннеди
content files -> Дэвис Эрик. Техногнозис: миф, магия и мистицизм в информационную эпоху


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   41


База данных защищена авторским правом ©psihdocs.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница